Цирил Космач - Избранное
«Все, как было», — сообщила мне довольная память.
«Все, — печально согласился я, — только его нет, чтобы оживить эти вещи».
Я вышел из дому и остановился под старой грушей, груша только что отцвела, — весна была поздняя. В мои детские годы здесь была широкая полоса густой светло-зеленой травы, я любил ходить по ней босиком, она мне всегда казалась особенно прохладной и мягкой. Здесь же я получил свои первые серьезные уроки; каждый день после обеда сюда приходил дедушка, расстилал на траве мешок, устраивался на нем, прислонив голову к шероховатому стволу груши, давал мне в руки толстую книгу «Жития святых» и ворчливо приказывал: «Теперь садись и читай, парень!» Я садился, водил пальцами по строчке и читал по слогам: «Свя-той Ан-дрей и-ли так-же близ-нец назван был…» Картина так отчетливо ожила, что я прикусил язык, собиравшийся вслух повторить слова о святом Андрее. Он бы их и повторил, не будь при этом тети, без умолку что-то говорившей.
— Разумеется. Конечно, — с досадой пробормотал я и заторопился в хлев. В хлеву стояла светло-серая корова со сломанным рогом и загнутыми вверх копытами, она изредка забрасывала хвост на свою искривленную спину и упорно жевала жесткое сено с нашего луга. Из хлева я направился в кладовую, пустую, словно перед сбором урожая; знакомый запах плесени ударил мне в ноздри. После кладовой заглянул в сарай, из сарая — в сад, который казался сиротливым и постаревшим, трухлявый деревянный забор оброс мхом и в нескольких местах готов был рухнуть. Когда-то в этом саду у нашей матери было полным полно цветов, а теперь возле ограды поднялась такая буйная крапива, что мне пришлось наклонить голову, когда я шел по дорожке, иначе бы она хлестала меня по лицу. Я вышел из сада, прислонил калитку к столбу, потому что петли давно разъела ржавчина, и перескочил через канаву, где всегда стояла густая навозная жижа. Постояв, направился к горному уступу над домом.
Воспоминания роем кружили вокруг меня. Мне так хотелось побыть одному, приветствовать родной дом не только взглядом, но и руками и словами, однако тетка безжалостно ковыляла за мной, чтобы все мне показать и обо всем рассказать. Она с трудом передвигала свои сухие ноги в тяжелых и грубых мужских ботинках, которые наверняка раньше принадлежали моему отцу, руки она держала скрещенными под передником, словно скупая хозяйка, скрывающая от соседки, сколько яиц принесла из куриного гнезда, и все говорила, говорила. Говорила, на удивление, не фальшиво, а громко и лихорадочно, как говорят люди, живущие возле реки. Наш дом в получасе ходьбы от села, стоит он совершенно одиноко, и Идрийца течет, так сказать, возле самого порога, в каких-то ста шагах от дома перекатываясь через скалы.
Мы поднялись на уступ. Я остановился возле густого самшитового куста, в котором часто прятался, когда был ребенком. Несмотря на шум реки и шелест ветра в ветвях могучего ореха, была тишина, та природная тишина, которая живет только в деревне и никогда не заглядывает в город. Я посмотрел на долину, на гребни гор, которые вырывались из толминских ущелий, потом взглянул вверх, на небо. Небо высокое-высокое и своей синевой заполняло все, даже самые дальние уголки. Нигде ни единого облачка. И под всем этим огромным сводом кружил одинокий орел. Тетя тоже посмотрела вверх, костлявой рукой прикрыв глаза от солнца, и словно бы с радостью сказала:
— Он часто прилетает.
Орел долго кружил над долиной. Медленно и спокойно парил он большими кругами, словно вспоминал хорошо знакомые места, потом уплыл прямиком к Облаковой вершине.
— Пойдем в дом, — сказала тетя.
Мне не очень хотелось, но ничего другого не оставалось. Я пошел в горницу. Когда после многолетнего отсутствия ты возвращаешься домой, на тебя смотрят как на дорогого гостя и обращаются с тобой как с дорогим гостем. Ты должен послушно сидеть в горнице, есть яичницу, пить молоко, потому что в доме нет кофе, и разговаривать.
Я сел на шаткую скамейку и положил руки на источенный червями стол. Тетя тоже села, только на стул и чуть в стороне, как и положено садиться хозяйке в присутствии гостя. Спрятала под черный платок выбившуюся прядь седых волос и вздохнула:
— Вот так…
Меня охватил страх, потому что я догадался: сейчас она начнет. Даже само звучание слов, последовавших за вздохом, не понравилось мне. Бывает, у человека прекрасный и сильный голос, но слуха меньше, чем у осла. Точно так же, бывает, у человека хорошая, прямо золотая душа, зато абсолютно лишенная слуха. Такие, люди не могут жить в соответствии с чувствами своего ближнего, хотя и стараются. Что бы они ни сказали, говорят невпопад. Зная свою тетю, я был убежден: ее душа начисто лишена слуха. Разумеется, она понимала, что я избегаю разговоров об отце, но по ее вздоху и выражению лица было ясно, что она намеревается говорить именно о нем. Поэтому я закашлялся, побарабанил пальцами по столу и начал расспрашивать об односельчанах.
— А что Обрекар? — задал я вопрос и впервые посмотрел ей прямо в глаза.
Она поняла меня. Изменила выражение лица, подняла голову, выпрямилась на стуле и воскликнула:
— О, он прекрасно держался!
— Ведь он уже старый, — поспешил добавить я, чтобы тетя не ограничилась этим восклицанием.
— Старый? Он был уже очень старый, — поддержала она. — Только человек никогда не бывает слишком старым для того, чтобы помочь тушить пожар. Так он сам говорил последние три года. Ему было уже семьдесят пять, когда пробил великий решающий час, который всех нас пробудил и изменил.
Она подчеркнула «всех» и «нас» и многозначительно посмотрела на меня, дескать, и она тоже изменилась. Я улыбнулся. Да, она переменилась, хотя кое-что все-таки осталось неизменным: поскольку она много читала и поскольку у нее была удивительная память, она в своих рассказах неожиданно употребляла целые предложения, запомнившиеся из книг; она говорила книжным языком, что всегда раздражало нашу покойную маму. Вот так, по-книжному прозвучала сейчас фраза о великом решающем часе.
— Да, вы хорошо работали, — сказал я. — Мне говорили.
Она сунула свой костлявый палец под платок и почесала висок, пытаясь скрыть появившийся на щеках легкий румянец смущения.
— Это ничто, — сказала она и потрясла своей маленькой головкой, — ровным счетом ничто по сравнению с тем, что сделал твой отец, ну, наш и Обрекар, — добавила она, скорее всего поняла, что не следует трогать свежую рану; поэтому-то слово «отец» заменила на «наш». И даже не посмотрела на меня, увлеченная рассказом — Обрекар совершенно преобразился. Даже имя у него изменилось. Его называли «Папаша Орел». Я теперь часто на него смотрю и мне кажется, он в самом деле похож на орла. Не так ли? — спросила она, вытащила руку из-под передника и показала на стену.
Я обернулся. На стене в рамке из бересты висела фотография старика с редкими и жесткими седыми волосами, большим выпуклым лбом, крупным орлиным носом, выдающимся подбородком и глубокими, неукротимыми серыми глазами. Взгляд был печальным, вроде бы серьезным и в то же время острым и живым и настолько проницательным, что было трудно выдержать его.
— Похож, — подтвердил я. — Даже на фотографии у него живые глаза.
— Живые! Еще какие живые! — воскликнула она, недовольная моим тоном. — Если последние полтора года, с тех пор, как его нет, я иногда колебалась, нести почту или нет, я старалась не смотреть на него. Я даже жалела, что повесила на стену его фотографию. Слишком хорошо знала: посмотрю на нее — пойду. А если бы даже не посмотрела, все равно не смогла бы не пойти. Вот тут что-то начинало стучать, — сказала она и положила костлявую руку на затылок. — Все равно должна была оглянуться. А он смотрел на меня так, что я поднималась и шла. И в дождь, и в снег. И не куда-нибудь, а в Верхнюю Трибушу, в Гачник, на Буково, в Холодную падь, в Локовец. По его тропам…
Она посмотрела на фотографию, покивала головой и замолкла, словно позабыла про меня. Я взглянул на нее и невольно удивился: кто бы поверил, что эта набожная и почти наверняка трусливая женщина в темноте, с партизанской почтой в кармане обошла все наши ущелья и горы.
— Да, совсем как живой, — продолжала она, глядя на фотографию. — Даже сейчас, когда смотрю на него, мне кажется, что он поднимет веки, смерит меня взглядом и заговорит. «Понимаешь, — скажет, — мы их прогоним, очень скоро их прогоним, эту дьявольскую банду! Они уже и так со страху дрожат!»
— Он так говорил?
— Именно так. Я очень хорошо это помню. Это было в сорок третьем, на сретение. Он пришел за бинтами, которые наш принес из Толмина. «Видишь ли, — сказал он, когда не торопясь сложил все в свой рюкзак, — разбойнику тоже страшно, когда он вламывается в чужой дом, хотя он и вооружен. Страх здесь, внутри, — и постучал рукой по груди. — И прогнать этот страх невозможно, ходи ты хоть до зубов вооруженным».