Борис Житков - Виктор Вавич
Башкин завернул за угол. Он задержал шаг, оглянулся и быстро подошел к воротам, нагнул лицо к окошечку в железе. Ворота приоткрылись. Башкин с поднятым воротником быстро перешел двор.
В коридоре было суетливо и полутемно. Башкин сбросил калоши и, прижав воротник к щеке, шагал, толкаясь, вдоль по коридору.
Двери распахнулись, и кого-то вывели под руки. Башкин еще крепче прижал воротник.
— Что, зубы у тебя болят? — спросил жандарм у вешалки.
— Зубы, зубы, зубы, — застонал Башкин и чуть не бегом заметался по коридору.
— Я докладал, — сказал жандарм. — Сейчас, наверно. Звонок круто ввернул дробь. Жандарм метнулся к двери и сейчас же сказал тугим голосом:
— По-жалуйте!
Башкин криво бросился в дверь и тотчас сел на диван, прижался щекой к спинке.
Ротмистр Рейендорф крикнул от стола:
— Сюда!
— У меня зубы, — говорил Башкин и шел, шатаясь.
— Здесь не аптека, — оборвал Рейендорф. — У меня пять минут: что такое за звонок вчера? Кто такой? Ну?
— Сейчас не могу, — говорил Башкин из воротника, — сейчас.
— Что, зубы? Не жеманиться. Военное положение, не забывать. Что за фокусы? — Рейендорф нагнулся, рванул Башкина за угол воротника. — Ну?
— Я не могу, я еще не уверен, я не выяснил себе, ну, понимаете…
— Не врать! — крикнул Рейендорф. — А если это мистификация, то это у нас, брат…
— Ну, просто человек…
— Не мямлить! — и. Рейендорф нетерпеливо застучал портсигаром по столу.
— Я ж говорю — человек, потому что он человек… из трактира и очень ценный. Он много знает, но, может быть, врет. Люди же врут.
— Ладно, что ж он врет?
— Да вот что рабочие много говорят, но он путает, и вообще еще черт его знает.
— Какой трактир, как его звать?
— Да, может быть, он врет, как его звать.
— Нечего мне институтку тут валять. Как он назвался? — Рейендорф взял в руку серебряный карандашик и занес над белым сияющим блокнотом.
— Сейчас, сейчас вспомню.
«Надо в обморок упасть… соврать, соврать, соврать. Нет, в обморок».
Башкин сделал блуждающие глаза и завертел головой. И вдруг ротмистр топнул от стола:
— Да не финти ты, сопля! — он проплевал эти слова и замахнул руку.
— Котин, Андрюша Котин из «Золотого якоря» на Слободке. Это он сказал, но может быть… Он массу ерунды всякой… Рейендорф писал.
— Ерунду, ерунду! Какую ерунду? — и он хлопал по блокноту. — Ну!
— Оружие какое-то, чуть не артиллерия, бред какой-то. Рейендорф что-то писал, другой рукой он нажал звонок.
— Коврыгина сюда, — крикнул он, не оборачиваясь, когда в двери сунулся жандарм. — Да-с! А вы, фрукт, — ротмистр хмуро поглядел на Башкина, — допляшетесь! Это что ж? Попыточки укрыть? На цыпочках? Мы с вами не в дурачки играем. Это когда вот идиоты наши раскачивают стены… в которых сами сидят. Завалит, так, будьте покойны, им же первым по лысинке кирпичом въедет! Из-за границы их шпыняют вот этаким перцем. — Рейендорф цепкой рукой схватил со стола тонкие печатные листы и совал их под нос Башкину. — Не узнаете? Ой ли? Да, да — «Искра». Смотрите, первые-то сгорите. Болваны. Вихлянья эти мы из вас вытрясем.
Башкин опять натянул воротник на затылок. Он не знал, что будет. А вдруг пошлет ротмистр за официантом и здесь, сейчас, сделает очную ставку. Уйти, уйти, скорей, скорей, как попало. Попроситься в уборную хотя бы и вон, вон, а потом пускай, что угодно.
— Карл Федорович! Меня там мальчик ждет, на дожде. Я пойду, скажу, чтоб не ждал, он простудится, бедняжка.
— Это что ж за мальчики? — вдруг снова нахмурился Рейендорф. — Сейчас не с мальчиками гулять, а дело делать надо живыми руками. Не понимаете еще?
— А, а… — сказал, запинаясь, Башкин. Он вдруг покраснел, встал: — А вы вот, может быть, не понимаете, господин ротмистр, не понимаете, что мальчик, может быть, важнее, важнее нас с вами! Да! И всего.
Ротмистр насторожился и, не мигая, смотрел нахмуренными глазами.
— Чего важнее? — и Рейендорф коротко ударом дернул вперед голову. Он придавил глазом Башкина, и Башкин стоял, шатаясь.
— Я говорю, важней для меня, для нас, что ли, — уж слабей говорил Башкин. — Мальчик проще и правдивей.
— Значит, работаете с ним? — отрезал Рейендорф. — Ну, и толк какой от мальчишки этого? Он чей сын?
— Это все равно… то есть в данном случае даже очень важно… В это время вошел чиновник в форменной тужурке.
— Звали?
Ротмистр вырвал листок блокнота.
— Через два часа чтоб здесь был, — и чиркнул ногтем по листку.
Башкин уже большими шагами отшагнул по неслышному ковру, он был уже у двери.
— Э! — крикнул ротмистр. — Как вас, Эсесов! Куда это? Пожалуйте-ка.
Башкин, сделав круг, подошел.
— Порядочные люди прощаются уходя, — ротмистр тряхнул головой, — а потом мальчишка, мальчишка. Ну? Чем же важно?
— Да, да, — обиженно заворчал Башкин, — мальчишка, и очень важный. Его надо направить и…
— Чей? — оборвал Рейендорф.
— Сын чиновника, гимназистик.
— В бабки играть учите? Это теперь? Да?
— Не в бабки, а потом увидите…
— Это не Коля? — вдруг спросил ротмистр. — Отец на почте? Фю-у! — засвистел Рейендорф и зашагал по ковру. — Да тут, батенька, послезавтра пожалуйте-ка сюда в это же время, мы с вами в две минутки отлично все обтолкуем. А сейчас марш! — вдруг остановился ротмистр и прямую ладонь направил в дверь. — И послезавтра в пять здесь.
— До свиданья, — буркнул Башкин в коридоре. Он, не глядя, топал, вбивал ноги в калоши и опрометью понесся по коридору. Он не заметил двора, он почти бежал по панели, то подымал на бегу воротник, то откидывал снова, он шептал:
— Коля, Колечка, мальчик, миленький, семечки, Коленька.
— Коля! — крикнул Башкин, едва завернул за угол. — Коля!
Было почти темно, Башкин шлепал без разбора по лужам,
нарочно ударял в грязь ногами — все равно, все равно теперь.
— Коля! Милый мой!
Тот самый
АННА Григорьевна так и не спала всю ночь, и все новые и новые страхи наворачивались: «Лежит Наденька простреленная на грязной мостовой, мертвая… нет, живая, живая еще! Корчится, ползет, боится стонать, и кровь идет и идет… Сейчас если подбежать, перевязать…» Грудь подымалась, ноги сами дергались — бежать. Но Анна Григорьевна сдерживалась — куда? Хотя глаза отлично видели и улицу, и грязный тротуар, где Наденька, и темноту, и угол дома — вон там, там — Анна Григорьевна могла показать пальцем сквозь стену — там!
«Да нет. Просто осталась ночевать у кого-нибудь. Да, у товарищей… Обыск, городовые — бьют же они, бьют, сама видала, как извозчика на улице при всех городовой… и ведь что они могут сделать с девушкой!»
— Господи! — мотала головой Анна Григорьевна. Она встала, пошла в переднюю, как будто сейчас ей навстречу может позвонить Наденька.
— Мум! Чего ты?
Анна Григорьевна вздрогнула.
Из темноты светила Санькина папироска.
— Мум! Ей-богу, она хитрая, она у Танечки заночевала, вот увидишь. Я завтра чуть свет сбегаю. Ей-богу.
— Она дура, дура, — почти плача, говорила Анна Григорьевна. — Она ведь вот, — и Анна Григорьевна вытянула вперед руку, — бревно ведь, вот прямо все, как солдат.
— Да она мне говорила, что если что… самое верное место у Тани, честное слово, говорила, — и Санька подошел, обнял мать за плечи и поцеловал в висок.
Анна Григорьевна потрясла головой, волосы защекотали Санькину щеку — как волосы барышень на балу в вальсе, и ум застыл на миг в оцепенении.
В квартире было тихо, и громко листал в кабинете страницы Андрей Степанович, как будто не бумагу, а железные листы переворачивал. Андрей Степанович глубоко вздохнул, он слушал в открытую форточку дальние выстрелы, редкие, спокойные, как перекличка, он листал книгу «История французской революции» Лависа и Рамбо, на гладкой лощеной бумаге. Хотелось найти в книге то, что можно примерить вот на эти выстрелы, и он листал, спешил и боялся не угадать.
«9-е термидора» — да нет, какой же это термидор? И слы��ал, как будто говорил какой-то чужой голос: ничего ж похожего. Он листал вперед и назад: «Монтаньяры», «Третье сословие», как будто перед экзаменом забыл нужную строчку.
«Ведь происходит величайшей важности общественное явление, — говорил себе Андрей Степанович и делал молча резонный жест, — и надо быть готовым, как отнестись к нему, и сейчас же».
Андрею Степановичу хотелось выпрямиться, встать и выставить грудь против этих выстрелов, пуль, нагаек. Ему казалось, что сейчас он найдет эту идею, твердую, совершенно логичную, гражданскую, честную идею, и она станет внутри, как железный столб. И он чувствовал в ногах эту походку, поступь в подошвах, твердую, уверенную, и готовые в голосе крепкие ноты. И тогда, прямо глядя в лицо опасности, с полным уважением к себе и делу, которое делаешь, Тиктин хмурился, листки стояли в руках.