Александр Перфильев - Когда горит снег
Мы еще посидели с полчасика, говоря о разных мелочах. Потом Кожевников встал и, сославшись на хозяйственные дела, вышел.
— А вы с поездки-то, верно, утомились, — сказал он, полуобернувшись с порога. — Так не стесняйтесь, ложитесь на мою койку. Я потом скажу Федосье, чтобы вам кровать приготовила. Отдыхайте!
Первые три дня моего пребывания на хуторе Кожевников считал своей священной обязанностью меня пестовать. Сводил в лавку, на почту, показал все свои владения. Когда я со всем освоился, Алексей Петрович махнул на меня рукой и предоставил собственной судьбе.
— Вы уж как-нибудь сами, — сказал он добродушно. — Может быть, я вам даже надоел, что торчу около вас эдаким итальянским гидом. Да тут и показывать нечего. Все как на ладони.
И вот, самоопределившись, я стал делать из хутора далекие вылазки. Я любил блуждать ржаными раздольями, погружаться в сонную тишину соснового бора, где беспомощно сникает ветер, разбивая крылья об его зачарованную тишину. Как-то забрел я и в старенькую церковь в селе Парфенове, верстах в десяти от хутора. Я пленился ее трогательной белизной, нежно голубыми куполами и гнездом аистов на сломанной березе.
Нельзя было в этот ранний утренний час попасть в церковь, минуя гостеприимный дом деревенского батюшки. Пока служанка ходила к сторожу за ключами, отец Арсений напоил меня чаем с земляничным вареньем и расспрашивал про город и про «политику».
— Слышал про вас, да, да. Вы что же у нас, так, погостить, или по литературной части, скажем? Хотя сторона наша и бедная, глухая, а все можно покопать кое-что. А вы хотите в нашем храме иконы посмотреть? Особо старинных, правда, у нас нет, это вам не Печеры, а любопытное кое-что есть. Вот, хотя бы, икона Богоматери, знакомца нашего, Алексея Петровича работы-с. Дарственная. Я хотя с письмом и не совсем согласен, очень уж, знаете, по-иностранному, как, к примеру, Мурильевские Мадонны. А должен все же сказать, — красиво и благолепно.
Признаться, меня это очень удивило: Алексей Петрович в роли богомаза! Правда, он был прекрасным портретистом, но иконопись, вдобавок не ремесленная — отрасль, требующая особой духовной склонности, иного устремления. Воображаю, что за икону написал Кожевников! Я мысленно посмеивался над простодушным батюшкой и его «мурильевским» письмом. И глубоко в этом раскаялся.
У царских врат, таких трогательно простых и бесхитростных, бывающих только в убогих деревенских церквах, висела довольно большая икона. Издали она не бросалась в глаза. Но подойдя и рассмотрев ее, я впился в нее глазами и застыл на месте от удивления. Это была действительно мурильевская Мадонна, написанная яркими, смелыми мазками
Она смотрела на вас в упор и в какую сторону вы бы ни отошли — вы не могли избежать пристального скорбного и такого человеческого, понимающего взора огромных, чудесных глаз. Все остальные детали — сияние, лиловая кружевная ткань облаков вокруг лица, были, как мне казалось, написаны легко, почти небрежно. Да и в самом деле, они казались неважными, несущественными рядом с неотвратимым, всепокоряющим сиянием глаз.
Чье лицо изобразил Кожевников? Кто мог быть натурой для этого шедевра? Это не был воображаемый мистический лик, являющийся в снах благочестивым иконописцам, а живое, яркое, страдающее женское лицо, ничем не напоминающее типичных строгих ликов русских Богородиц, так часто встречающихся у крестьянок. Мне невольно припомнились стихи талантливого, молодого, рано умершего поэта, Ивана Савина.
«У Царских врат — икона странная: глаза совсем твои. До самых плит — резьба чеканная — литые соловьи Я к соловьиному подножию с мольбой не припаду Похожая на Матерь Божию, — ты все равно в аду. Ты не любила, ты лукавила, ты уходила с тьмой. Глазам твоим свечу поставила монахиня с сумой. И, вот, с каликой перехожею у Царских врат стою… Господь, прости ее похожую на Мать Твою!»
И когда я вспомнил эти строки, мне почему-то стало казаться, что в благостном взоре Мадонны чуть заметно проскальзывает что-то совсем не благостное; не то усмешка, не то тень какого-то сомнения. И чем больше я смотрел, тем ясней становилось это противоречие, тем сильнее чувствовалась двойственность лика. Я вышел из церкви со странным, непередаваемым ощущением человека, против воли заглянувшего в чужую тайну.
Кожевников опустил волосатые в синих жилках ноги с кровати и собирался уже задуть лампу, стоявшую около него на стуле. Я лежал напротив на огромной, Бог весть сколько лет пустовавшей кровати, похожей на деревенскую телегу. В комнате было душно от русской печи, над ухом жужжали мухи и пели комары, потревоженные светом. Я все еще находился под впечатлением виденной мною иконы и меня подмывало спросить о ней Кожевникова. Но я не знал, как бы деликатнее приступить к разговору. И вдруг, совершенно неожиданно, Алексей Петрович, вместо того, чтобы задуть лампу, взял кисет, свернул из газетной бумаги огромную самокрутку, прикурил от лампы и сказал:
— А мне говорили, что вы церковь в Парфенове смотреть ходили.
— Да, — ответил я, стараясь принять равнодушный вид. — А что?
— И видели, значит, там … икону мою. — Голос его чуть дрогнул. — Лиловую Мадонну?
— Да, какая чудесная вещь, — сказал я, приподнимаясь с постели. — И вы знаете, как странно: едва лишь я ее увидел, как сразу тоже подумал: Лиловая Мадонна!
Алексей Петрович отвернулся, как будто для того, чтобы прикурить, хотя папироса его и не думала потухать.
— Вот, вы как-то спросили у меня, — заговорил он, наконец, глухим голосом, — почему я больше не пишу. А я, помнится, вам тогда ничего не ответил. Даже невежливо это вышло. А почему? Почему-с? Видели вы в церкви Лиловую Мадонну? Да? Вот вам и готовый ответ, почему, — Он пыхнул цыгаркой и закутался синим дымом.
— Не знаю, поймете ли вы меня, а только после нее я ничего больше писать не мог. Рука не поднимается. Может быть, не надо было бы вспоминать всего этого, ворошить, так сказать, слежавшуюся труху. Но уж рад так случилось, то расскажу, если вам любопытно будет послушать.
Вы, вероятно, помните меня в те времена, когда я жил еще в столице? Молодость, Академия, успех. Портреты мои тогда пошли в ход. Особенно женские. От заказчиц отбоя не было. Если б я был в ту пору жадным, то мог бы огромную деньгу зашибать. Только я мало обращал внимания на эту, так сказать, хозяйственную часть. За богатыми клиентами не гонялся, а был, пожалуй, даже грубоват с ними. Да вы не думайте, я не со зла это и не из хамства. Просто, случилось со мной в ту пору такое, что и похуже можно было вещей понаделать. Не только заказы потерять, тут и жизнь можно было потерять. А началось все с того, что я, начал крутить. Успех, деньжонки. Не то, чтобы я пил очень много, а просто, втянуло меня в эту легкую жизнь, по инерции. Ну, там, рестораны, загородные сады, бардамы и прочее. Человек я был на этот счет легкий. И вот тут попался мне один человек. Фамилию его называть не буду. Может быть, вы его в городе также встречали. Скрипач. Был он помоложе меня лет на семь Худенький такой, невзрачный. А играл! Даже представить себе трудно, что мог Господь наградить человека эдаким талантом. И что же он с этим талантом делал? Менял его, как раб лукавый, по всем кабакам и трактирам. Не было, кажется, такой поганой дыры, где бы не трепали его имени. И не так, чтобы по-человечески, по фамилии, или имени-отчеству, а просто: Санька! А все это оттого, что он пил так же вдохновенно, как и играл. Когда расходился, то не было ему удержу Потому и не держали его ни в одном месте, хотя и ценили необычайную одаренность. И, вы думаете, была у него причина для такой отчаянной жизни? Женщина, может быть? Шершэ ля фамм, как говорится? Женщина, впрочем, была. Но только не она являлась причиной его безобразного житья, а скорее он был причиной многих ее бедствий. А, впрочем, кто их там знает. Только знаю, что и моя личная история с них началась.
Помню, сидел я однажды за столиком в ночном баре. Там и Санька подвизался. Были это первые месяцы нашего с ним знакомства. Сидел я тогда, что называется, в «полсвиста» с приятным сознанием, что в кармане шуршат бумажки и нет у меня никаких особых забот и огорчений. Оркестр играл что-то такое нежно-грустное, танцевали пары. Бардамы крутились между столиками
И вот, проходит мимо меня женщина. Я даже удивился, — до чего она не была похожа на обычные типы. Что-то такое нежно-хрупкое, сияющее и грустное. Я глазам своим не поверил, как мог вырасти такой цветок на подобной кабацкой почве. И вся она была такая тихая, скромная, как будто даже немного застенчивая. Платье на ней было такое лилово-сиреневое. Вздор, что лиловый цвет к лицу только старухам. Ерунда! Лиловый цвет женщине надо уметь носить, так, как нам, мужчинам, надлежит уметь носить фрак или смокинг.
Так она прошуршала мимо меня, как блоковская «Незнакомка».
«И веют древними поверьями ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями. И в кольцах узкая рука.»