Александр Перфильев - Когда горит снег
— В чем дело? Катастрофа? — спросил встревоженный Ренье, освобождая руку, обнимавшую женщину.
Человек, — угрюмо ответил шофер. — Так они всегда.
— Боже мой, Боже мой! Надо скорее ему помочь, — сказала женщина по-русски, не отдавая себе отчета в том, что ее никто не понимает.
Они выскочили из машины.
В этот поздний час случай на пустынном бульваре не собрал обычной толпы зрителей. Впрочем, это была ведь только незначительная дробь в общем непрерывном ходе больших чисел: убийств, грабежей, насилий, краж и самоубийств.
Полковник Ренье, женщина и равнодушно-исполнительный ажан — только эти трое склонились над человеком без воспоминаний.
Двое узнали его и с похолодевшими сердцами смотрели, как третий, по инструкции, рылся в карманах в поисках документов.
Был еще четвертый — шофер. Но номер его машины уже значился в записной книжке ажана, увеличив собою каббалистическую цифру полицейской хроники. Поэтому шофер стоял в стороне, размышляя о последствиях.
— Капитан Савицки, — медленно прочел полицейский, найдя документ.
Это имя, произнесенное вслух, сразу разрушило смутную надежду на случайное совпадение.
— Ты, ты… Алексей!
И женщина, та самая, ничком упала на неподвижное тело, точно желая заслонить мертвого от последних воспоминаний.
Ковер
Я помню отлично: это началось именно в тот день, когда казаки подарили мне кожу змеи, убитой ими в долине Гердык. Довольно странный подарок этот я немедленно, не давая ему засохнуть, натянул на свою кавказскую шашку и долго любовался разноцветными треугольными чешуйками, переливавшимися на солнце. Мой вестовой, бурят Доржий Турба, наблюдая за мной, укоризненно покачал головой, сузил и без того едва заметные щелки раскосых глаз и спросил:
— Ты пошто, нохор (земляк) змея на клинок надел? Змея нехорош: худой женщина к себе приклеил. В Петербурге у тебя «байна тулугушта есть (хорошая девушка есть), а тепер «байна тулугушта» — уге (пропадет).
Он долго еще распространялся на эту тему, путая русские слова с бурятскими, курил маленькую, насквозь прокопченную трубку, сплевывая как-то вкось, и качал головой, в такт своему невнятному бормотанью.
Я слишком любил Турбу, чтобы сердиться на его пророчества: он был истинным другом — честным и самоотверженным, никогда не болтался в обозе — любимом местопребывании всех денщиков, — а всегда был со мной; много раз его острые, как у рыси, глазки спасали меня и других от неминуемой пули курда. Я привык к его маленькой комичной фигуре с кривыми ногами, к бабьему широкому лицу, тарелкой. Когда он садился у моей палатки, поджав под себя ноги, как шаман на молитве, в мой памяти вставали смутные отрывки детства: большой отцовский кабинет, — весь в коврах и звериных шкурах, — увешанный оружием, и в углу, влево от письменного стола, маленький шкапчик красного дерева. Сам по себе шкапчик ничем не отличался от другой мебели, но на нем, под большим грубым стеклянным колпаком, было нечто, привлекавшее мое детское внимание: великолепная коллекция бронзовых бонз, вывезенных отцом из Монголии.
В тот же день, когда я получил в подарок кожу змеи, я поехал по делам службы в городок Гюльпашан, находившийся в Г верстах от стоянки моей сотни и результатом этой поездки явилось то, что я вернулся со старым персидским ковром и… совершенно незнакомой мне женщиной. Когда я вспоминаю теперь эту историй, она представляется мне совсем в ином свете. Змеиная шкура на шашке, случайная покупка ковра и появление в моей палатке странного полудикого существа женского пола — события, по существу, разнородные, не имеющие между собой никакой связи. Естественно, что я не обратил тогда внимания на все случившееся; я был слишком молод и беззаботен, для того, чтобы искать причинную связь между отдельными случайностями и окутывать их дымкой мистицизма. Турба, как выяснилось позднее, был иного мнения. Ковер он встретил презрительным ворчанием:
— Ты пошто барахла в юрту натащил? Бурки есть, одеял есть, доха есть, — хватат барахла.
Появление же смуглой айсорки его искренне возмутило. Я от души посмеялся над строгим блюстителем моей нравственности и… жестоко раскаялся. Но об этом потом…
Не помню, как я, проезжая по Гюльпашанскому базару, очутился под навесом лавчонки старого перса в вишневом халате, с лицом, напоминающим древних халдейских мудрецов.
Это был настоящий склад всевозможного хлама, вперемешку с редкостными вещами, которым мог бы позавидовать любой истинный антиквар. Наряду с грубыми терракотовыми статуэтками, на полках стояли редкостные экземпляры старинной бронзы; лубочные олеографии чередовались с потускневшими от древности картинами, а яркие дешевые материи — предмет восторгов персиянок — дисгармонировали с тонкими, блеклыми узорами ковров, по которым, быть может, ступал сам Великий Пророк.
В противоположность юрким грекам, армянам и айсорам, хватающим за фалды покупателей, старый перс был совершенно невозмутим и спокоен будто он являлся посторонним созерцателем, а не хозяином лавки. Он ничего не предлагал, не расхваливал, хотя вежливо отвечал на вопросы. И почему-то мне сразу бросился в глаза один небольшой ковер, небрежно привешенный в самом заднем углу лавки. В нем не было ничего бьющего в глаза — наоборот, он был так тускл и непригляден, что совершенно терялся в общей гамме ярких красок. Единственное, что в нем могло привлечь внимание — это большое, темное пятно в его левом верхнем углу, но это обстоятельство вряд ли говорило в пользу ковра. Тем не менее, я долго смотрел именно на это пятно, и, почти машинально, спросил о цене.
— Яман ковер (нехороший ковер), — сказал перс, и я почувствовал на себе хмурый, почти враждебный взгляд. — Не надо купить его, — дурной душа в нем — кровь.
— Яман, — повторил он еще раз и нахмурился
— Душа ковра! Что за идиотство!
Я расхохотался и, несмотря на упорство старого перса, все-таки купил ковер, заплатив за него довольно высокую цену. Я мало понимал в коврах и, в простоте души, предпочитал свеженькие, яркие рисунки благородной матовой блеклости старины. Поэтому свое новое приобретенье я сам мысленно назвал хламом, годным только на подстилку в палатку.
Йок попалась мне на обратной дороге, далеко от города. Я залюбовался ее смурым, тонким лицом, строй ной фигурой и живописным костюмом, — странной смесью азиатчины с европейским.
О чем мы говорили? Разве мы могли говорить о чём-нибудь, когда я по-персидски знал только три слова: йок (нет), яман (плохо) и еще одно неудобопроизносимое, которое употреблял в редких случаях, для увещевания Турбы. Лексикон не из богатых! Моя новая знакомая еще меньше знала по-русски — короче говоря, на все мои вопросы она отрицательно качала головой и произносила только одно гортанное: «йок».
И я прозвал ее — Йок.
Она очутилась в моей палатке и осталась в ней, без особого, признаться, приглашения с моей стороны. Увлекся ли я действительно, или меня просто забавляло это происшествие, но только я тоже не особенно старался избавиться от непрошенной гости. Делать было решительно нечего, начальство приезжало редко; экспедиции в горы, для ловли курдов, прекратились и общество Йок пришлось как раз кстати.
По вечерам, когда несносный зной уступал место прозрачным и свежим сумеркам, мы седлали коней и ездили в горы. Как твердо и легко держалась Йок в седле. Я никогда не мог представить, чтобы женщина могла так бешено и бесстрашно ездить. Мой бурый Монгол — этот дьявол в лошадиной шкуре, бившийся всеми четырьмя ногами, обреченный за буйный нрав на вечное хождение под вьюком, относился к йок явно дружелюбно. Он даже стал, проявлять некоторое смирение; по крайней мере, на прогулках не пытался больше укусить мою рыжую персидскую «Фатиму», а скромно ступал рядом, слегка пригнув книзу, по обычаю всех монголов, свою большую кудлатую морду. А когда мы возвращались с прогулки, Турба подавал нам незатейливый ужин — жареную баранину, которую он презрительно называл — старой падлой. Турба, как истый забайкалец, не мог простить местным овцам их худобу и малорослость. Зато длинные пресные лепешки — лаваш, носившие у казаков непоэтическое название «солдатских портянок», заменявшие нам хлеб, были ему по вкусу.
Потом, мы пили крепкий, пахнущий веником, чай, приправленный козьим молоком, и забирались в палатку. В щели проникал тонкий лучик луны, серебря черные, распущенные косы Йок и мягко стлался по ковру. И, странно! — узоры его, блеклые днем, — точно оживали. В них была какая-то жуть Точно в палатке, помимо нас двоих, присутствовал невидимо кто-то третий… Прижимаясь к Йок, чувствуя на себе ее дыхание, я не мог отделаться от этой мысли. Она меня не пугала, нет, но заволакивала сознание, делала безвольным, невластным над собой, как опиум сковывала тело.