Хулио Кортасар - Другой берег
На горизонте засветилась бледно-серая полоска.
«Нет, не надо было просыпаться так стремительно. Мой образ вернулся бы в тесную тюрьму из мяса и костей; и если бы я умер, то умер бы целиком, без этого раздвоения, которое для меня стало уже невыносимым. Жизнь — это время! Почему слова эти звучат во мне? Жизнь — это время! Но это время, текущее теперь мимо меня, ужаснее всякой смерти; вот она — смерть в полном сознании, присутствие при собственном разложении, у изголовья проклятой постели...»
Оркестр рассвета уже настраивал свои инструменты.
«Я остался там, в неподвижном пространстве; и я же обитаю здесь, в подвижном времени. Мир, подлинный мир вокруг меня терпит крушение! Есть только мой труп, меня самого нет; но это я здесь постигаю весь ужас своего небытия внутри чистого, неделимого времени, — призрак, которого утренний свет отдаст на растерзание мрачным взглядам прохожих...»
Уже почти рассвело.
«Виден ли я или нет? Бабушка говорила со мной, приласкала меня. Но ведь в зеркале не появилось моего отражения. Кто я? Чем закончится этот гнусный маскарад?»
И вновь я оказался перед дверью нашего дома. Резкий петушиный крик опять пробудил прежние тревоги: в этот час бабушка обычно приносила мне завтрак. Силуэт церковной колокольни уже отчетливо рисовался на фоне неба; сейчас бабушка войдет в мою комнату, обнаружит меня мертвым. А я на улице буду слушать эти крики, грохот тележек молочников, неописуемый шум пробуждающегося города.
Не знаю, что произошло со мной. Я стремительно ворвался в свою комнату. Утренний свет словно выбелил мой труп; я затаился у края постели. Кажется, шаги в коридоре. Бабушка! Я рухнул на себя самого, начал трясти, как безумный, каменные плечи, прижиматься губами к своим губам, искривленным в улыбке, надеясь покончить с этой полнейшей неподвижностью. Я приник к своему телу, испытывая желание сломать ему руки, сорвать улыбку с непокорных губ, стал биться лбом о собственный лоб, пока глаза мои не перестали видеть, пока лицо того, другого, не пропало в белесой дымке, и остались только колыхание штор, и тяжелое дыхание, и распад...
Я открыл глаза. Солнце било прямо в лицо. Я с трудом перевел дух; в груди ощущалась тяжесть, словно кто-то долгие часы сдавливал ее изо всех сил. Птичий щебет окончательно вернул меня к действительности.
Мгновенный проблеск — и я вспомнил все. Поглядел на свои ноги. Я лежал в постели на спине. Ничто не изменилось, только эта непонятная тяжесть, непомерная усталость...
Боже, какое счастье — облегчить душу в глубоком вздохе! Будто окунулся с головой в море. И все прошедшее выразилось тремя словами, слетевшими с моих сухих, горячих губ:
— Какой жуткий кошмар...
Я отходил мало-помалу, в полной мере наслаждаясь пробуждением после нехорошего сна. Потом я увидел пятна крови на подушке и заметил, что дверца шкафа с зеркалом на той стороне приоткрыта и отражает краешек постели. Посмотрел на свои волосы, тщательно приглаженные, как будто ночью кто-то зачесывал их назад...
Мне хотелось рыдать во весь голос, забыться в плаче. А бабушка уже несла завтрак, ее голос доносился как бы издалека, из другой комнаты, но был все таким же ласковым...
— Тебе лучше? Не надо было вставать ночью; вот и простудился... Если тебе не спалось, позвал бы меня... Но не вставай больше среди ночи.
Я поднес чашку ко рту, отпил. Из темноты где-то внутри меня слышался голос негритянки. Она все пела и пела... «Господь захотел испытать меня». Чашка опустела. Я взглянул на бабушку, взял ее за руку.
Ей, наверное, показалось, что слезы у меня на глазах выступили от яркого солнца.
1941
Перевод В.Петрова
ВЕДЬМА
Иголки падают на колени. Столик едва заметно дрожит. Паула ощущает, как ее охватывает редкое, но уже знакомое чувство; она знает, что ей необходимо разобраться во всем том, что ее чувства донесут до нее в следующий миг. Она пытается привести в порядок свои предчувствия, разложить их по полочкам, превратить интуицию в твердое знание, разобрать все и разобраться во всем: вот — дрожание столика, вот — боль в левой ноге, вот — покалывание у корней волос, вкус корицы, напев канарской флейты, фиолетовый свет в окне, темные тени по обе стороны комнаты, запах ветхости, шерсти, карточных колод. Едва она смогла осознать все это, как ее охватывает острое чувство собственного несчастья, почти физически ощутимое давление, словно нож истерики уже подбирается к горлу, заставляет бежать, уходить, менять всю жизнь; достаточно лишь сильно захотеть, закрыть глаза на пару секунд, обозвать саму себя дурой — и все это сгинет без следа, легко и просто.
Юность Паула провела в грусти и одиночестве, такова судьба любой девушки из маленького городка, которая предпочла книги прогулкам по площади, отвергла одного за другим всех местных кавалеров и признала достаточным для жизни пространство, ограниченное стенами родного дома. И поэтому сейчас, оторвав ясный взгляд от вязанья — от простенького серого свитерка, — она смотрит вокруг себя с тем выражением печальной безропотной покорности, что свойственно людям, достигающим покоя посредством умеренных размышлений, а не через беспорядочное лихое познание жизни во всех ее проявлениях. Паула печальна, добра, одинока. Ей двадцать пять, ее мучают ночные кошмары, подчас у нее случаются приступы меланхолии. Она играет на пианино: Шумана, иногда Мендельсона, но никогда не поет, хотя ее мать, уже умершая, любила вспоминать, как лет в пятнадцать Паула вечерами частенько что-то негромко напевала или насвистывала.
— Да будет так! — восклицает Паула. — Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
Она улыбается сама себе, улыбается тому, как легко и просто можно подменить одно желание другим: чудовищное желание бежать куда глаза глядят уступает место вполне простительному капризу. Но вдруг улыбка слетает с ее губ, словно сорванная какой-то неведомой силой: это воспоминание о мухе примешивается к только что произнесенному желанию, отчего по рукам пробегает нервная дрожь.
Пауле десять лет. Красноватый свет лампы, висящей в центре столовой, падает ей на затылок, на короткую челку надо лбом. Где-то над нею — так их видит Паула: высоченными, далекими, неприступными — родители и старик дядя обсуждают какие-то непостижимые дела. Чернокожая девушка-служанка ставит перед Паулой, словно последнюю точку под приговором, тарелку супа. Нужно есть, съесть все, прежде чем мать недоуменно и недовольно нахмурит брови, прежде чем отец, сидящий слева от нее, произнесет: «Паула», вложив в простое упоминание имени дочери столько угроз, лишь слегка замаскированных.
Съесть суп. Не проглотить, не выхлебать, а именно съесть. Густой, чуть теплый суп из манки. Паула ненавидела это белесое влажное месиво. И вот ей в голову приходит мысль: если бы — по чистой случайности — какая-нибудь муха угодила в это безбрежное, разлитое по желтой тарелке болото, то ей бы разрешили не есть его, освободили бы от исполнения омерзительного ритуала. Муха, попавшая в тарелку. Всего лишь маленькая, ничтожная мушка с отливающими опалом крыльями.
Паула сидит, напряженно уставившись в центр тарелки с супом. Она думает о мухе, жаждет ее, с нетерпением ждет.
И вот муха появляется — в самой середине манной трясины. Жалкая и беспомощная, она вязнет в супе и проползает в конвульсиях каких-то несколько миллиметров, чтобы затем успокоиться навеки — захлебнувшись и ошпарившись.
Тарелку уносят, Паула спасена. Но никогда, ни за что на свете она никому не скажет правду. Никогда не признается в том, что не видела, как муха упала в суп. Она видела, как насекомое там появилось, а это вовсе не одно и то же.
Все еще дрожа от воспоминания, Паула спрашивает сама себя: почему она не настояла сразу на признании того, в существовании чего она если и не была уверена, то уж наверняка испытывала сильнейшие подозрения, что подобное должно быть. Ответ прост: она боится. Она боялась всю жизнь. Нет, конечно, никто в ведьм не верит, впрочем — если таковая обнаруживается, ее убивают. В огромном сундуке множества своих умолчаний Паула хранит сокровенную уверенность; что-то подсказывает ей, что она — может. Детство упущено, оно прошло в надеждах и первых проявлениях, слабом лепете того, чего она так ждала; молодость — словно печальная диадема, которую держат в воздухе дрожащие руки; медленно, но неумолимо облетают листья с древа времени. Такая у нее жизнь: бояться и хотеть конфет. Связанные ею пуловеры и пелерины громоздятся кипами в шкафах; вместе с ними — скатерти, изящные, в стиле Пюви де Шаванна. Паула не хотела приспосабливаться к городку. Рауль, Атилио Гонсалес, Рене с бледным лицом — все они свидетели ее прошлого. Они любили ее, добивались ее, и она улыбалась им, отвергая их. Она боялась их, боялась, как саму себя.
— Да будет так! Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.