Константин Воробьёв - Это мы, Господи!
По городу шли медленно, нестройно. Завернутые в коверкот туши мяса немецких колонизаторов торжественно и самодовольно пялили лорнеты на серую муть лиц пленных. Было интересно и странно видеть толпы гуляющих людей и еще непонятней воображать, что эти вот люди спят у себя в квартирах, ложась и вставая когда им вздумается, что они вдосталь имеют пищу и сами могут брать ее из шкафов… Странным казался и этот город с узенькими уличками и кафельными шпилеобразными крышами приземистых домиков.
Медленно и молча продефилировала партия пленных командиров по центру города. Было воскресенье, и острые шпили костелов начинивали воздух медными вздохами колоколов. Теперь шли уже по тесным уличкам предместья Каунаса. Из приусадебных садиков пахло прелой морковью и увядшими лопухами.
– Яаки! – не закрывая губ, произнес Николаев.
Сергей повернул голову, и глаза его скользнули по бледно-розовым гирляндам яблок.
– Да, яблоки…
Каунасский лагерь "Г" был карантинным пересылочным пунктом. Не было поэтому в нем особых «благоустройств», свойственных стандартным лагерям. Но в нем были эсэсовцы, вооруженные… железными лопатами. Они уже стояли, выстроившись в ряд, устало опершись на свое «боевое оружие». Еще не успели закрыться ворота лагеря за изможденным майором Величко, как эсэсовцы с нечеловеческим гиканьем врезались в гущу пленных и начали убивать их. Брызгала кровь, шматками летела срубленная неправильным косым ударом лопаты кожа. Лагерь огласился рыком осатаневших убийц, стонами убиваемых, тяжелым топотом ног в страхе метавшихся людей. Умер на руках у Сергея капитан Николаев. Лопата глубоко вошла ему в голову, раздвоив череп.
…После смерти друга нервы Сергея сдали. Ходил он подавленный, мрачный. Все навязчивей липла мысль о «последней возможности».
«Разогнаться и об острый угол барака… самому», – думал Сергей.
На шестой день пребывания в этом лагере пришедшие конвоиры выстроили сто человек и повели их за лагерь. В это число попал и Сергей. Шли зеленеющей долиной, сплошь усеянной огромными камнями-валунами. Эти валуны пленные должны были катить в лагерь. Для чего понадобились они там – было непонятно. Лагерь был карантинный, и под этим словом надо было понимать издевательство. Четыре человека катили пятидесятипудовый камень. Вдавливался он неровными формами в сырую почву, накатывался на ноги, выматывал последние шаткие силы. Долину, где белели валуны, окаймлял густой опушкой боярышник, а за ним позванивал золотыми сережками созревший овес. На две-три четверки пленных приходился один конвоир. Он оборачивался, поглядывал на отстающих, останавливался закуривать, уткнув морду в растопыренные ладони рук.
– А ну, братцы, бежим! – предложил своей тройке Сергей.
– Как?
– Подкатим валун к кустам, а там – врассыпную!…
– Побьют… День, видно…
Соглашался один, совсем еще мальчик, с вздернутым носиком и проникновенными голубыми глазами. На вид ему нельзя было дать и семнадцати лет. Двое же трусили.
– Ну, малыш! – чувствуя холодок в груди, шепнул Сергей пленному, доверчиво и вопросительно глядевшему на него. – Держись!… А вы – как знаете! – бросил он оставшимся у валуна.
К кустам подошли шагом, не взглянув в сторону конвоира. Видел ли он их, нет ли, Сергей не знал. Уже далеко позади остались кусты; мнется под животом сухой, звенящий овес, путается в пальцах повитель гороха. Часто дышит ползущий рядом с Сергеем мальчик – не отстает. Но в долине уже поднялась суматоха и слышен гвалт немцев. Замерли без движения беглецы, стараясь не шелохнуть ни одной овсяной былинки. Эх, если б можно было провалиться в землю!…
Шарят, рыскают в кустах немцы, бьют тесаками оставшихся у злополучного валуна двух пленных. Щелкая затворами винтовок, пять фашистов редкой цепью направились к полосе овса.
«Девяносто восемь человек остались в долине и с ними лишь пять конвоиров! Если б они сыпанули в стороны… Не больше сорока убитых, а остальные и мы…» – думал Сергей, чувствуя приближение смерти.
Прыгают кованые сапоги по двум распростертым телам. Погружаются шипастые подошвы в мякоть животов, хрипящую грудь. Бьют немцы не злясь, не нервничая. Бьют спокойно, расчетливо, методично. Уже перестали тихо стонать беглецы. При толчке носком сапога дрожит всем корпусом холодеющее тело. Но немцы любят «порядок». Сто человек должны быть живыми сданы в лагерь – беглецы будут наказаны в комендатуре…
…Прикушенный язык разбух во рту мочалкой: не ворочается он при желании произнести слово. Течет изо рта не переставая слюна пополам с кровью. Выталкиваются вздувшимися губами странные нечленораздельные звуки. Глядит одним незаплывшим глазом Сергей на чугунный цвет лица своего товарища. Видит глаз две фиолетовые точки, доверчиво уставившиеся на него.
– Аакх ыие аукх?
– Не понимаю, – качает головой тот.
Не поднимет Сергей перебитую в плече руку. Закрыв от боли глаз, добрался до левого кармана гимнастерки. Не скоро вытащил оттуда карандаш величиной с воробьиный нос. Написал на стене: «Как тебя зовут?»
– Ванюшкой… Иваном.
– А-а-о. А ыая – Ыйэяв.
– Что вы говорите?
«Хорошо. А меня – Сергеем», – написал Сергей.
– Ойкхяо ы-е эыхк?
– Восемнадцать, – понял Ванюшка.
– А-а-о.
– Да хорошего-то мало!
Выбрав глазом белое пятно извести на стене, Сергей написал: «А если бы сейчас была вчерашняя возможность – ты бы вновь бежал? Только говори правду!»
– Немедленно! – с неразгаданным до того в нем упрямством ответил Ванюшка.
«Будем друзьями!» – размашисто начертил Сергей.
После четырнадцатидневного карцерного заключения, из которых семь дней были голодными, «сухими», как определяли это немцы, Сергею и Ванюшке объявили, что они отправляются в штрафной лагерь. К тому времени группа военнопленных, с которой Сергей и Ванюшка прибыли из Смоленска, была вывезена из лагеря "Г" в неизвестном направлении…
…Бархатистыми кошачьими шагами неслышно подкрадывалась осень. Выдавала она себя лишь тихим шелестом засыхающих кленовых листьев да потрескиванием стручков акаций. Исстрадавшейся вдовой-солдаткой плачет кровавыми гроздьями слез опершаяся на плетень рябина; грустит по утрам солнце, встающее закутанным в шелковый сизый шарф предосеннего тумана…
Штрафников было двенадцать человек. Их собрали с разных каунасских лагерей и вот теперь отправляли в Латвию. В вагоне расселись кто как мог. Места было достаточно. Коренастый курносый парень, роясь в карманах штанов в надежде «найтить хоть одну махорчинку», как он сам пояснил, рассказывал, не особенно обращая внимания на то, слушают его или нет:
– Завел он всех в лес – а ить нас батальон полный! – и говорит: «Сымай шинели!» Ладно, сняли. Он опять говорит: «Примыкай штыки!» Примкнули. «Неожиданным ударом, – говорит, – отбить Петровскую!» Ну, и пошли мы, значит. К деревне этой по лошшине итить надо было, а ветер – спасу нима, нояберь потому был… Хрицы, знать, спали ишшо, не рассвело как надоть, и не видали нас. Эх, как закричали все «ура» – аш земля загудела – и пошли!… Винтовка у меня об десяти патрон была, штык ишшо на ей такой, как ножик, каким свиней режут. Да-а. И вот аказия какая! Спят, черти, они в подштанниках! У нас ба, к примеру, за спанье в подштанниках на передовой – трибунал! а им – хоть ба хны!… Я себе тоже бегу и «ура» кричу, потому не боязно и все кричат, и вижу: из машины, што стояла под поветью хаты, выпрыгнул хворменно одетый, при хвурашке, и то туда, то суда обкружится, а не бегит. Оробел вконец, знать, дурак… Я эта к ему, а он бултых на коленки! И так мне было желательно кольнуть его – ну хоть ты што тут! Кольнул… Штык, примерно, идет так, как в мешок, допустим, с рожью али гречихой, ишшо потрескивает штой-то внутрях. Ну, и када штычок залез, примерно, по дулу вот тут, пониже сисек, он и схватись за мою винтовку одной рукой, а другой – цоп за парабелку. Эх ты, думаю, босяк, крутульно умереть не желаешь! Бросил эта я «савате» свою, да как плюхнусь на его прямо пузом, а руками за хлебалку, и задушил, значит… Задушил эта я его, взял «савате», как положено, и думаю: дай, думаю, загляну в автана-бил, потому интересна. Полез. Гляжу – кулечки, коробочки какие-то… Разорвал одну – баночки такие зелененькие посыпались, номер на их стоит, как на нашем питаке. Да-а… Перервал пополам – цыгареты! Э, думаю стоп! Ну, понятна, взял только шесть штук баночек, потому трахвейное все одно што казенное. И все. А в обед кличет меня комбат. «Горшков, – говорит, – возьми винтовку свою, да на вот мешок, иди соломы набей в его и ко мне явись». Ну, думаю, в анбар запрет, потому доказал хто-нибудь, што я во время бою на цыгареты трахвейные позарился…
Пока солому набивал в мешок – баночки в голянищу попрятал. Ну, мешок набил как надо, потому на ем самому лежать придется, и прихожу к комбату. Явился, говорю, товарищ капитан, согласно приказу! «Пойдем», – говорит. Пойдем, говорю, а сам думаю: обыск ба не сделал в голянище!… Идем эта мы, и вижу, што не к анбару. Он на огород – и я. Он через тын – и я. Залезли в сад. Што, думаю, он хочет учинить со мною? Спужался, признаться, малость. «Привяжи, – говорит, – мешок к сливине». Привязал. «А теперь, – говорит, – примкни штык и покажи мне, как ты хвашиста утром колол». Ээ, думаю, пронес Илья-пророк тучу! Не то! Обрадовался, понятно, да как садану в мешок штыком – аш с дулом нырнул. «Вот, – говорит комбат, – так нельзя пырять. Я, – говорит, – видел, как тебя хвашист чуть не застрелил. Хорошо, – говорит, – у тебя красноармейская находчивость была тогда, а то б хана тебе!» И целый час учил меня штыком пырять, пока солома не вывалилась из мешка… Ну, назад когда шли, желательно мне было отблагодарить комбата – потому не посадил в анбар. Я и говорю: товарищ капитан, погодите. «Што такое?» – говорит. Сапог сниму, говорю, и сел на улице. Скинул эта я сапог, да второпях не тот. Скинул другой – баночки вывалились. «Это ты в машине взял?» – спрашивает капитан и смеется. Ну я, понятно, сказал, што струхнул, думал в анбар, и говорю: возьмите, товарищ капитан, на память от красноармейца Горшкова Алексея. Так он только одну сигарету закурил. Хороший был человек…