Симадзаки Тосон - Нарушенный завет
При виде девушки Бумпэй сразу оживился. Присутствие женщин его всегда воодушевляло. Когда, в присущей ему изящной манере, весело поблёскивая глазами, он начинал рассказывать какую-нибудь историю, всем становилось ясно, какой это интересный человек. По временам он как бы невзначай взглядывал на Осио. Девушка спокойно слушала, и только время от времени поправляла полы кимоно или приглаживала выбившуюся прядь волос.
Гинноскэ, рассеянно слушавший Бумпэя, словно припомнив что-то, вдруг обратился к Осио:
— А ведь действительно, ваш выпуск был за год до нашего приезда, правда?
При этих словах жена настоятеля тоже обернулась к девушке. Щёки Осио залил лёгкий румянец.
— Да, — робко сказала она. Это девическое смущение ещё больше подчёркивало её юность.
— В школе я видел снимок вашего выпуска, — улыбаясь, сказал Гинноскэ. — Теперь вы настоящая барышня, а тогда вы все были ещё желторотые птенцы.
Все засмеялись, а Осио смутилась ещё больше. Один только Усимацу не смеялся. Он сидел, погруженный в свои думы.
— Посмотрите, Окусама, — заговорил Гинноскэ. — Сэгава-кун что-то очень задумался.
— В самом деле? — Окусама склонила голову набок.
Гинноскэ повернулся к Усимацу.
— Позавчера, когда я встретил тебя, ты тоже был задумчив. У тебя в руках была «Исповедь» Иноко Рэнтаро. Мне стало как-то не по себе, и я подумал: «Опять Усимацу читает книги этого писателя!» Нет, от таких книг не будет добра! Не делай этого, дружище, не трепли себе нервы.
— Но отчего же? — встрепенулся Усимацу.
— Да оттого, что не следует подпадать под чьё-либо влияние.
— Хорошо, допустим, что я подпал под влияние. Что же тут плохого?
— Если чужое влияние приносит пользу — хорошо. Но в данном случае влияние отрицательное, и это плохо. Ты же сам видишь, что ты неузнаваемо изменился с тех пор, как стал читать эти книги. Иноко-сэнсэй — «этa», и нет ничего странного в том, что у него такие идеи. Но тем, кто родился обыкновенным человеком, незачем ставить себя на его место и так убиваться.
— Значит, по-твоему, не следует выражать сочувствие беднякам или рабочим?
— Я этого не говорю. Более того, я считаю, что выражать сочувствие благородно. Но не до такой же степени, как это делаешь ты. И отчего ты стал читать только такие книги, отчего ты всё время задумчив… о чём ты вообще всё время теперь думаешь?
— Я? Да я вовсе не так уж часто задумываюсь. И думаю о том же, о чём думаете и вы с Бумпэем.
— Нет, что-то тревожит твою душу…
— Что же?
Без причины ты бы не мог так измениться.
— Разве я изменился?
— Очень. Ты совсем не тот, каким я знал тебя в учительской семинарии… Тогда ты был куда более жизнерадостным. Ты от природы совсем не мрачный человек, каким стал в последнее время. Ты постоянно о чём-то думаешь. Брось эти мысли, займись чем-нибудь другим, дай волю своей натуре. Я давно собирался с тобой поговорить. Право, я очень за тебя беспокоюсь. Если же ты плохо себя чувствуешь, обратись к врачу… Ты должен сам себе помочь.
Пока они разговаривали, все присутствовавшие в комнате смолкли. Усимацу задумался: бледность залила его лицо.
— Что с тобой? — испуганно спросил Гинноскэ. Вместо ответа Усимацу громко и неестественно рассмеялся. Потом засмеялся и Гинноскэ. Окусама и Осио прислушивались к разговору друзей, поочерёдно переводя взгляд с одного на другого. И тут в их разговор вмешался Бумпэй:
— Цутия-кун читал «Исповедь»?
— Нет, ещё не читал, — ответил Гинноскэ.
— Ас какими книгами Иноко Рэнтаро вы знакомы? Я пока ничего из его книг не читал.
— Я читал «Труд», и ещё Сэгава-кун давал мне его «Современные идеи и общественные низы». Иноко Рэнтаро пишет сильно, взволнованно. У него встречаются интересные, глубокие мысли…
— Откуда он?
— Кажется, окончил учительский институт.
— Я слышал про него такую историю: когда он преподавал и учительской семинарии в Нагано, у него на родине очень гордились тем, что из их среды вышел такой человек, и пригласили его выступить с лекцией. Он поехал. И что лее: там его не пустили в гостиницу. Ему сделалось противно, и он ушёл из семинарии и вскоре покинул Нагано… Да… После этого он, видно, много и упорно работал. Удивительно, такой одарённый человек и вышел из «синхэйминов»!
— Да, удивительно…
— Никак не могу понять, как люди такой низкой породы могут стать мыслителями.
— Говорят, он тяжело болен: у него чахотка. Может быть, болезнь и помогла ему стать таким…
— Чахотка? — удивлённо протянул Бумпэй.
— Видишь ли, болезнь — дело серьёзное: когда у человека эта самая штука — смерть постоянно стоит перед глазами, он много размышляет. Читая книги Иноко Рэнтаро, ощущаешь надвигающуюся на человека беду. Это, по-видимому, особенность чахоточных. Знаешь, сколько среди них знаменитостей?..
Бумпэй рассмеялся.
— Ты рассуждаешь как заправский физиолог…
— Смеяться нечего. Видишь ли, болезнь делает человека философом…
— Значит, все эти книги написал не сам «этa», а его рукой водила болезнь? Ты это хочешь сказать?
— А что же ещё? Не станешь же ты утверждать, что простой «синхэймин» способен своим умом дойти до таких прекрасных идей? — рассмеялся в свою очередь Гинноскэ.
Пока Гинноскэ и Бумпэй вот так спорили, Усимацу молча смотрел на пламя лампы. Как ни старался молодой человек скрыть свои душевные страдания, они невольно отражались на его мужественном лице — оно было печально.
Когда подали чай, снова завязалась оживлённая беседа. Окусама стала рассказывать о настоятеле, находившемся в отъезде. В соседней комнате уже подрёмывал служка, прислонившись к стене. Кругом стояла тишина, только со стороны двора за кухней доносился неясный шум — это Сёта толок рис. Была поздняя ночь.
Распростившись с приятелями, Усимацу долго не мог успокоиться от пережитого волнения. Расхаживая но комнате, он припоминал все события этого дня, и каждое слово товарищей, каждое проявление чувств, отражавшееся на их лицах, приводило его в содрогание. Всего тяжелей ему было видеть презрительное отношение к человеку, которого он считал своим учителем. Выходит, если ты парий, значит, не человек! Сама мысль об этой вопиющей несправедливости приводила его в ярость. Враждебность к людям низкого происхождения не могут сломить ни горячие слёзы, ни страстные слова, ни могучие идеи. Сколько одарённых людей из «этa» сошли безвестными в могилу…
Взволнованный этими мыслями, Усимацу долго не мог заснуть. Он лежал с открытыми глазами и думал о своей жизни. Опять появились мыши. Их шорох не давал ему заснуть. Усимацу зажёг потушенную было лампу и посветил на постель. Проворные маленькие зверьки сначала разбежались по углам, но потом, нисколько не боясь человека, принялись рыскать взад и вперёд, волоча за собой длинные хвосты. Они были и противны и забавны одновременно; в этих старых стенах их писк: «ки… ки…» усугублял тоску осенней ночи.
Мысли Усимацу перебегали от одного предмета к другому. Не давал покоя вопрос: как ему следует себя вести? Соблюдать настороженность? Нет, это же вызовет подозрительность. Чем больше он думал, тем больше ему казалось, что он перестарался. Отчего, когда изгнали из пансиона Охинату, он не сидел тихо? Отчего так растерялся, что сразу же перебрался в Рэнгэдзи? Отчего каждый раз, когда появлялась новая книга Иноко Рэнтаро, он с такой гордостью раззванивал всем об этом? Отчего он всегда так открыто защищал учителя и этим давал повод думать, что между ним и Иноко Рэнтаро существует какая-то связь? Отчего так часто упоминал его имя при других? Отчего не покупал его книги тайком? И отчего у него до сих пор не хватало ума читать их украдкой, наедине, у себя в комнате?
Почти всю ночь он метался без сна на своём тюфяке, терзаясь и дрожа от страха. Он обессилел от мучивших его сомнений.
Наутро Усимацу принял решение впредь быть более осмотрительным. Прошлого уже не вернёшь, но теперь он будет осторожней и ни о книгах Рэнтаро, ни о нём самом, решительно ни о чём, что связано с его именем, он ни с кем не обмолвится и словом. Вот до чего он будет осторожен!
«Храни тайну!» Да, завет отца дошёл до его сознания. Это поистине был вопрос жизни и смерти. Запреты, иссушавшие плоть буддийских послушников, прикрытую чёрной одеждой, по сравнению с этим заветом были ничто. Когда послушник не следует поучениям своего наставника, говорят, что он пал; когда же «этa» нарушает завет своего отца, он теряет всё. «Никогда не признавайся!» — твердил ему отец. Теперь он понял, что тот, кто вкусил настоящую жизнь и хочет в ней утвердиться, сам никогда не пожелает признаться.
Усимацу минуло двадцать четыре года. Наступила лучшая пора жизни человека. Он уже кое-чего достиг, и ему хотелось, по крайней мере, сохранить достигнутое. Но чем больше он этого желал, тем сильнее и неотступнее его преследовало сознание, что он — «этa». А жизнь казалась Усимацу такой прекрасной! И он говорил себе, что теперь ни при каких обстоятельствах не нарушит завет отца — завет жизни.