Марсель Пруст - По направлению к Свану
Одетта не вносила ни малейшей ясности в эти столь важные для Свана обстоятельства, которые изо дня в день отравляли ему существование (хотя он был уже достаточно опытен и ему бы следовало понять, что в этом-то и состоит радость жизни), а без конца напрягать воображение он был не в силах, его мозг работал впустую; он проводил пальцем по утомленным векам, как бы протирая очки, и переставал о чем бы то ни было думать. И все же время от времени из этой неизвестности выплывали и вновь являлись его взору какие-то дела Одетты, имевшие непонятную связь с ее обязанностями по отношению к дальней родне или к старым друзьям, а так как эти люди, по словам Одетты, чаще всего и мешали ей встречаться со Сваном, то в его глазах они образовывали постоянную, необходимую рамку, в которую была заключена ее жизнь. Время от времени она таким тоном объявляла Свану:
«Когда я поеду с подругой в ипподром…», что, — если в этот день Свану нездоровилось, и он надеялся: «Может быть, Одетта будет так добра и приедет меня навестить», — он, вдруг вспомнив, что в ипподром она собиралась именно сегодня, говорил себе: «Ах нет, нечего и просить ее, как же это я забыл: сегодня она должна быть с подругой в ипподроме. Не следует желать невозможного. Просить о чем-либо неосуществимом — это значит заведомо нарываться на отказ». Выпавшая на долю Одетты обязанность ехать в ипподром — обязанность, с которой Сван мирился, — представлялась ему не просто неустранимой; необходимость исполнения этой обязанности придавала благовидность и законность всему, что имело к ней какое-либо отношение. Когда прохожий кланялся Одетте и этим вызывал у Свана ревнивое чувство, а она, отвечая на вопросы Свана, устанавливала связь между этим человеком и своими наиболее важными обязанностями, о которых она еще раньше поставила Свана в известность, и говорила, например, так: «Он сидел в ложе моей подруги, с которой я езжу в ипподром», то такое объяснение рассеивало подозрения Свана: ему казалось вполне естественным, что подруга Одетты приглашает в ложу не только ее, но и своих приятелей, — он не пытался представить их себе, а может быть, это ему просто не удавалось. Ах, как хотелось Свану познакомиться с подругой Одетты, посещавшей ипподром, как хотелось ему, чтобы она пригласила его туда вместе с Одеттой! С какою радостью променял бы он всех своих знакомых на одного человека, постоянно видевшего Одетту, — ну хотя бы на маникюршу или на продавщицу из магазина!
Он готов был пойти ради них на большие затраты, чем ради королев. Ведь они знали жизнь Одетты, и они снабдили бы его тем единственным средством, от которого могла бы утихнуть его боль. С каким наслаждением проводил бы он целые дни у этой мелкоты, с которой Одетта поддерживала отношения то ли по необходимости, то ли по врожденной своей простецкости! С каким удовольствием поселился бы он навсегда на шестом этаже грязного, но такого влекущего дома, куда Одетта не брала его с собой и где, если б он там жил с дешевой, уже ушедшей из мастерской портнихой, охотно выдавая себя за ее любовника, Одетта бывала бы у него почти ежедневно! Какую скромную, смиренную, но зато тихую, но зато дышащую покоем и счастьем жизнь согласился бы он вести до бесконечности в одном из таких почти простонародных кварталов!
Бывало и так, что Одетта, встретившись со Сваном, вдруг замечала, что к ней направляется человек, которого Сван не знал, и тогда он улавливал на ее лице ту же самую грусть, какую оно выражало, когда он пришел к ней в то время, как у нее был Форшвиль. Но это случалось редко; в те дни, когда она, несмотря на свою занятость и на боязнь, что о ней могут подумать, все-таки приходила к Свану, вся она бывала преисполнена самоуверенности, составлявшей резкий контраст с волнением и застенчивостью и, быть может, означавшей бессознательный реванш за них или естественную реакцию на эти чувства, которые она в первоначальную пору их знакомства испытывала и при нем, и даже вдали от него, в ту пору, когда одно из ее писем начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня дрожит рука, мне трудно писать». (По крайней мере, так ей казалось, и отчасти это у нее было искренне, иначе ей нечего было бы преувеличивать.) Тогда Сван ей нравился. Мы дрожим только над собой или над теми, кого мы любим. Когда наше счастье уже не в их руках, как спокойно, как легко, как смело нам при них дышится! Теперь в разговорах с ним, в письмах к нему Одетта уже не употребляла тех слов, с помощью которых она пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не искала поводов прибавлять: «мой», «моя», «мое», когда обращалась к нему: «Вы — моя радость, я свято храню аромат нашей дружбы», — не говорила о будущем, не говорила даже о смерти как о том, что ждет их обоих. Тогда на все, что бы он ей ни сказал, она отвечала с восторгом: «О, вы не такой, как все!»; глядя на его продолговатую, лысеющую голову (люди, наслышанные об его успехе у женщин, имея в виду форму его головы, замечали: «Внешность его не безукоризненна, но, как хотите, он шикарен: эта непринужденность, этот монокль, эта улыбка!»), она, быть может, не столько мечтая стать его любовницей, сколько желая понять, что же он собой представляет, восклицала: «Как бы мне угадать, что таится в этой голове!» Теперь она говорила с ним или раздраженным, или снисходительным тоном: «Ах, да когда же ты, наконец, станешь похож на людей!» Глядя на его голову, только слегка постаревшую от забот (теперь все благодаря тому же самому свойству, в силу которого люди, прочитав программу, догадываются о замысле части какой-нибудь симфонии или, познакомившись с родными ребенка, угадывают, на кого он похож, заключали: «Про него не скажешь, что он урод, но, как хотите, он смешон: этот монокль, эта непринужденность, эта улыбка!» — заключали, проводя в пристрастном своем воображении незримую грань между разделяемыми расстоянием в несколько месяцев головой счастливого любовника и головой рогоносца), она восклицала: «Ах, если б переделать эту голову, вложить в нее побольше благоразумия!»
Всегда готовый верить в исполнимость своих желаний, — если только Одетта подавала ему хоть какую-нибудь надежду, — Сван цеплялся за эти ее слова.
— Тебе стоит только захотеть, — говорил он и старался доказать ей, что успокоить его, руководить им, вдохновлять его — задача благородная, которой другие женщины с радостью отдали бы все свои силы, хотя, впрочем, справедливость требует заметить, что если б они в самом деле взялись за исполнение столь благородного долга, то он расценил бы это как неделикатное и недопустимое посягательство на его свободу. «Значит, она хоть немножко, да любит меня, иначе у нее не возникло бы желания меня переделать, — рассуждал он. — Чтобы переделать, нужно чаще со мной встречаться». Таким образом, в этой укоризне Одетты он видел доказательство ее интереса, быть может — любви к нему; и в самом деле: теперь она так редко баловала его любовью, что он принужден был рассматривать даже запреты, которые она накладывала на что-либо, как проявления любви. Однажды она заявила, что ей не нравится его кучер: он-де, наверно, настраивает Свана против нее, во всяком случае — он, с ее точки зрения, недостаточно исполнителен и недостаточно почтителен к нему. Она чувствовала, что Свану так же хочется услышать от нее: «Не езди с ним ко мне», — как хотелось бы, чтобы она его поцеловала. Она была в хорошем настроении, и она ему это сказала; он был тронут. Вечером, толкуя с де Шарлю, беседа с которым была ему приятна, потому что с ним он мог говорить об Одетте прямо (теперь, даже когда Сван общался с людьми, не знавшими Одетту, его мимоходом оброненные слова косвенным образом относились к ней), он сказал:
— По-моему, она все же любит меня. Она со мной очень мила, круг моих занятий вызывает у нее неподдельный интерес. Если Сван ехал к ней, то, подвозя кого-нибудь из приятелей, который говорил ему дорогой: «Э, да ты едешь не с Лореданом?» — с какой грустной радостью он ему отвечал:
— Да нет же, дьявольщина! Когда я еду на улицу Лаперуза, я Лоредана не беру. Одетта не любит его, она считает, что он мне не подходит. Ничего, брат, не поделаешь: чисто женский каприз. Она была бы крайне недовольна. Да, попробовал бы я только взять Реми! Мне бы так влетело!
То новое, что появилось в обращении Одетты со Сваном, — безразличие, рассеянность, раздражительность, — разумеется, причиняло ему боль, но то была боль уже не столь ясно сознаваемая; так как Одетта охладевала к нему постепенно, день ото дня, то он мог бы измерить глубину совершившейся перемены, лишь наглядно представив себе различие между нынешней Одеттой и Одеттой, какою она была в начале их знакомства. Эта перемена была его глубокой, его скрытой раной, болевшей и днем и ночью, и, стоило ему почувствовать, что мысли его подходят к ней слишком близко, он, боясь, как бы они не растравили ее, мгновенно направлял их У другую сторону. Он часто думал об Одетте: «В былое время она любила меня больше», — но не воссоздавал в своем воображении этого времени. У себя в кабинете он избегал смотреть на комод, он обходил его, потому что в одном из ящиков комода была спрятана хризантема, подаренная ему Одеттой в первый вечер, когда он поехал проводить ее, и письма, где она писала: «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула!», или: «Когда бы я вам ни понадобилась, — в любое время дня и ночи, — подайте мне только знак, и я в вашем распоряжении», — вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.