Готфрид Келлер - Зеленый Генрих
Однажды шел он с веселой компанией по каменистому берегу озера. От рождения он был весьма строен. Но то, что он постоянно кривил душой, отразилось и на его внешности: он как-то весь скособочился и стал похож на башенного петуха. Тем не менее он любил поговорить о статности своей фигуры и был готов в любой момент раздеться, чтобы похвастать ею, тогда как во всех людях он видел различные физические недостатки, — одному приписывал горб, другому — кривые ноги. Итак, он шагал впереди своих спутников, испытывая некоторое раздражение, ибо уже подвергся с их стороны нападкам, как вдруг один из них, который впервые внимательно присмотрелся к нему, крикнул: «Эй, послушайте, господин Вурмлингер! Да ведь вы же кривобоки!» В полном изумлении обернулся он и сказал: «Вы бредите? Или изволите шутить?» Но тот обратился к обществу и призвал всех внимательно посмотреть на Вурмлингера. Ему предложили сделать несколько шагов вперед. Он подчинился, и все подтвердили: «Да, он кривобок!» Объятый гневом, кинулся он к обидчику и стал возле него, желая доказать, что именно тот — урод и недоросток. Но тот был строен как пальма, и все общество принялось хохотать. Тогда Вурмлингер, не говоря ни слова, поспешно разделся и стал нагишом расхаживать перед остальными. Его правое плечо было выше левого от непрестанного иронического подергивания; оттого, что он вечно ходил с надутым, презрительным видом, локти его были вывернуты вперед, а бедра сдвинуты; к тому же от стремления казаться стройным он выглядел еще более кривобоким; он шагал самым уморительным образом, выбрасывая ноги по-петушиному и время от времени с испугом озираясь и убеждаясь в том, что публика еще не смотрит на него с достодолжным почтением и восхищением. Когда же спутники разразились неудержимым хохотом, он пришел в ярость и, чтобы вырвать признание своих физических достоинств, принялся делать какие-то невероятные прыжки и скачки, демонстрируя силу и ловкость своего тела. Но смех становился все громче, все держались за животы. Когда он, выделывая нагишом самые диковинные па, увидел, что люди от хохота уже не держатся на ногах и садятся наземь, его объял приступ несказанного бешенства, и, желая изобразить нечто «чудодейственное», он внезапно прыгнул с края высокой скалы в озеро. К его счастью, он упал прямо в расставленные сети, и рыбаки, которые сидели в двух лодках и как раз вытаскивали сети, выловили его и спасли, причем он барахтался и бился, как рыба. Весь трясясь, голый и мокрый, должен был он после этого бежать вдоль берега, пока не нашел прибежища в каком-то доме, куда ему принесли одежду. Сразу после этого он исчез из нашего города.
Третий догмат, который священник преподносил нам в качестве христианского, был догмат любви. Не буду много рассуждать об этом. Я еще никогда не проявил на деле своего понимания любви, и все же я чувствую, что она живет в груди моей, но что я не в состоянии любить по приказу и в соответствии с теорией. Уже самая необходимость вспоминать о господе боге, когда во мне пробивается естественное чувство любви, кажется мне в известной степени помехой и неловкостью. У меня был случай, когда я на улице отказал бедняку в подаянии, ибо в тот момент, когда я собирался положить ему на ладонь монету, я думал о божьем благоволении и не хотел давать милостыню корысти ради. Потом я пожалел нищего и побежал назад. Однако по пути моя жалость показалась мне наигранной, и я снова повернул, пока меня не осенила разумная мысль: будь что будет, но бедняга должен быть сыт, это всего важнее! Иногда эта мысль приходит слишком поздно, и милостыня остается лишь благим помыслом. Вот почему я всегда радуюсь, когда случается, что я исполняю свой долг бессознательно и только уже потом понимаю, что совершил нечто достойное. И тогда я радостно посылаю щелчок в небеса и восклицаю: «Эй, смотри-ка, папаша! А я все-таки ускользнул от тебя!» Но наивысшее удовольствие доставляет мне мысль о том, каким смешным я должен ему казаться в эти минуты; раз боженька все понимает, он должен понимать и шутки, хотя о нем можно сказать, — и не без основания, — господь бог шуток не терпит!
Самым веселым и интересным казалось мне учение о вечном и всепроникающем духе. Правда, я боюсь, что не совсем точно понял это учение и был увлечен отнюдь не его духовностью. Господь бог казался мне не духовным, а, наоборот, мирским духом, ибо он есть весь мир, и весь мир — в нем; бог излучает мирское сияние.
Так или иначе, я все же полагаю, что имел право существовать среди людей, живших в мире христианских духовных представлений, и когда я уступал эту сферу отцу Анны, учителю, последний, вольнодумно отбрасывая область чудесного и вопросы веры, призывал меня признать христианство, по крайней мере, в его духовном значении и надеяться, что оно еще будет сиять в своей чистоте и оправдает со временем свое имя; тем более что, по его словам, ничего лучшего нет и, видимо, не будет. На это я, однако, возражал: дух может быть в той или иной мере выражен через человека, но не может быть вымышлен и создан человеком, ибо он вечен и бесконечен, а посему обозначение истины именем человека подобно хищению из бесконечного общего достояния, хищению в пользу разного рода авторитетов. В республике, утверждал я, от каждого гражданина требуют всего лучшего и высшего, и его не награждают падением республики, возвышением его имени и превращением его в государя. Так же, как на республику, смотрю я на мир идей, над которым бог возвышается лишь как покровитель, свято соблюдающий в полной свободе данный им закон; эта свобода — да будет она и нашей, а наша — его свободой! И если я в каждом вечернем облаке вижу знамя бессмертия, то да будет для меня и каждое утреннее облако золотым знаменем мировой республики! «В которой каждый может стать знаменосцем!» — добродушно посмеиваясь, добавлял учитель. Я же твердил, что нравственное значение этого духа независимости кажется мне исключительно важным, более важным, чем мы, быть может, способны себе представить.
Глава двенадцатая
ПРАЗДНИК КОНФИРМАЦИИ
Уроки священника шли к концу; теперь мы должны были заботиться об одежде, чтобы в достойном виде появиться во время торжества. Так уж повелось из рода в род, что в эти дни молодые люди заказывали себе свой первый фрак, надевали стоячие воротнички, повязывали тугой галстук, впервые надевали цилиндр. Те, кто до того носил длинные волосы, теперь стриглись коротко, на английский манер. Все это внушало мне ужас и отвращение, и я поклялся никогда им не подражать. Зеленый цвет полюбился мне, и я даже не хотел отказываться от прозвища, которое все еще неизменно употребляли, говоря обо мне. Мне без труда удалось уговорить мою мать приобрести зеленое сукно и заказать мне вместо фрака куртку со шнурками, а вместо ужасавшего меня цилиндра — черный бархатный берет; ведь цилиндр и фрак, сказал я, носят редко, а я еще буду расти, и, таким образом, тратиться на эти предметы совершенно излишне. Она согласилась со мной еще и потому, что бедные ученики и дети поденщиков тоже являлись к празднику не в черных фраках, а в обычных своих воскресных костюмах; я же заявил, что мне совершенно безразлично, отнесут ли меня к детям досточтимых бюргеров или нет. Я расстегнул воротник и откинул его назад возможно шире, лихо зачесал за уши мои длинные волосы и с беретом в руках появился в комнате священника, где в сочельник должна была состояться еще одна репетиция в домашней обстановке. Когда я встал в ряды торжественно разряженных юношей, на меня стали коситься с заметным удивлением, ибо я был одет, как настоящий протестант. Но я держался без вызова и старался стушеваться, и внимание ко мне вскоре остыло. Речь священника весьма понравилась мне; ее главная мысль заключалась в том, что отныне начинается для нас новая жизнь, что все наши прошлые провинности должны быть прощены и забыты, а будущие будут, напротив, измеряться новой, более строгой мерой. Я и сам чувствовал, что такой переход необходим и что время для него наступило. Поэтому я мысленно присоединился к священнику, когда он призвал нас никогда не терять надежду на лучшее в нас самих. Из его дома мы отправились в церковь, где происходило самое празднество. Там священник вдруг сделался совсем другим. Он выступил с грозной и высокопарной проповедью, почерпнув все свое красноречие из церковного арсенала, и в громоподобных словах рисовал перед нами картины ада и рая. Речь его была искусно построена; он говорил с нарастающим напряжением, а в момент, которым должен был особенно потрясти общину, нам, стоящим вокруг него, надлежало хором произнести громкое и торжественное «да». Я не вслушивался в смысл его слов и вслед за другими шепотом произнес свое «да», не разобравшись в обращенном к нам вопросе; и все же меня почему-то охватил такой ужас, что я задрожал мелкой дрожью и не сразу сумел ее подавить. Это было следствием и того, что я безотчетно поддался общему порыву, и глубокого испуга, вызванного мыслью, что я, столь юный и неопытный, крохотная частичка этой огромной общины, отделился от нее самой и от ее древнейших верований.