Жюльен Грин - Обломки
***
Засунув руки в карманы пальто, он пошел по набережной. Время от времени он останавливался и, перегибаясь через парапет, взглядывал в сторону пристани. Так он добрался до Иенского моста. По мосту прохаживался полицейский, но доходил он только до цоколя все той же статуи. Тут он делал передышку, оглядывал авеню, Трокадеро и, круто повернувшись, продолжал вышагивать. «Сейчас я его порасспрошу», — решил Филипп. Но тотчас же одернул себя: «Еще успею. Целая ночь впереди».
Целая ночь. Два эти слова, даже не произнесенные вслух, прозвучали для него самого как вызов кому-то. В такой час без крайней надобности здесь никто не проходит — уж очень погода не благоприятствует прогулкам. Беззвездное небо, река, текущая где-то в потемках, и над ней на мраморном постаменте незрячий воин, держащий под уздцы своего коня, словно во сне, — все это походило на декорацию, где ему, Филиппу, не было места. Окружающее не желало терпеть его присутствия. Были другие кварталы, где он в своем прекрасно сшитом пальто чувствовал бы себя куда уютнее, были ярко освещенные кафе, где он мог бы присесть к столику, но здесь на ветру, в холоде, при смутном свете фонарей жизнь поворачивала к нему враждебный и жестокий лик, которого он не знал.
В любом большом городе есть такие места, которым только лишь сумерки возвращают их истинное лицо. Днем они таятся, напускают на себя самый банальный, даже добродушный вид, чтобы надежнее укрыться от посторонних глаз. И многого для этого не требуется — вполне хватает четырех рабочих, перелопачивающих кучу песка, или чистенько одетой женщины, показывающей своему ребенку Сену; уж куда как пристойна и эта набережная, и этот берег или эта пустынная пристань, и, однако, в туманные вечера тот же самый уголок Парижа просыпается для некой жизни, схожей скорее с пародией на смерть. То, что днем смеялось, принимает трупный оттенок, то, что было черным, мертвенно бледнеет и поблескивает похоронным блеском, радуясь, что пришел его час существовать. Метаморфозу довершают газовые фонари. При первом же луче этого искусственного солнца ночная округа обряжается всеми своими тенями и начинается зловещее чудо преображения. Гладкий и плотский ствол платанов становится камнем в струпьях проказы, а мостовая со всеми своими переливами и прожилками подобна телу утопленника; даже вода посверкивает, как металл; буквально все скидывает с себя знакомое обличье, даруемое дневным светом, дабы облечься в видимость жизни, которой нет. Этот фантастический мирок, где ничто не дышит, ничто не растет, но где все в брожении, в сплошных гримасах, кажется театральными подмостками, и вот-вот начнется некое тайное действо; эта крошечная вселенная со своими печальными огоньками, которые пластает по земле и рассекает ветер, со стадами крыс, запахом смерти, плавающим над водой, своим безмолвием, — надежный друг вора, разглядывающего добычу, пособник убогого разгула бедняков.
Филипп услышал, как на Эйфелевой башне пробило одиннадцать, и пересек мост, намереваясь пройти к Пасси. На полной скорости проносились взад и вперед машины, будто предпочитали любой уголок Парижа этому. Сады Трокадеро казались отсюда огромным смутным пятном, а дворец возносил над ними свои фаллические башни. На том берегу реки светящийся пунктир фонарей шел вдоль набережной Гренель, а дома стояли черной сплошной стеной. Филипп приблизился к огромному виадуку, перешагивавшему через Сену, соединявшему обе набережные и выносившему поезда метрополитена из туннелей на верхний этаж. Под налетевшим порывом ветра он нагнул голову, чуть повернулся боком. Когда он снова двинулся вперед, поезд метро, грохоча, пронесся над рекой; Филипп проследил его бег, вагоны на глазах превращались в тоненькую светящуюся полоску, тянувшуюся сквозь мрак. И снова в наступившей тишине слышен был только шум ветра. Филипп ускорил шаги. На противоположном тротуаре двое мужчин вышли из маленького кафе и стали медленно подниматься по лестнице, ведущей к мосту Пасси. Люди стекались к подножью моста, словно радуясь вновь очутиться в унылом одиночестве набережных. Огромные здания, почти совершенные в своем уродстве, свидетельствовали о комфорте и надежности, и кариатиды, подпиравшие карнизы, старались дотянуть до самых небес эти благоденствующие этажи. Но дальше вновь побеждало уныние. Уходила куда-то вдаль бесконечно длинная стена, увенчанная кронами деревьев.
Филипп остановился, оглядел авеню, еще более пустынную, еще более тревожащую, чем та, откуда он пришел. Здесь, за этими кафе и этими высокими домами, пролегал рубеж буржуазного Парижа. А за этим рубежом залегло огромное пустое пространство, тонущее во мраке, здесь начинался мир, отличный от его мира, мир неведомый. Никогда он не заглядывал в эти забытые богом кварталы. Да и что бы ему тут было делать? Несколько секунд он простоял в неподвижности. Между платанами, шелестевшими над головой, и низенькой длинной стенкой, огораживавшей авеню с другой стороны, каменная мостовая казалась бесконечно широкой, черной, поблескивала под огнем фонарей, — она была словно вторая река, текущая параллельно Сене. Это зрелище завораживало. Он вспомнил, что в детстве его приводила сюда няня, но запрещала говорить об этих прогулках матери, ибо Лина (так звали няньку) предпочитала Гренель и самые отвратительные уголки Марсова поля чинным лужайкам Булонского леса. Обычно они выбирались из квартала Пасси по маленькой, чуть ли не деревенской улочке, звавшейся Бретонской, и попадали на набережную примерно в том месте, где сейчас стоял он; оттуда они проходили под виадуком и сразу же смешивались с толпой, толкавшейся вокруг Гран-Рю: мужчины без крахмальных воротничков, все женщины простоволосые. Еще на Бретонской улице Лина снимала белый передник и прятала его в сумку, как нечто постыдное, после чего у нее даже походка менялась: шагала она осторожно, и носы ее черных ботинок надменно смотрели вперед. Вот бы посмеялась, если бы могла себя видеть в такие минуты. Наедине с подопечным Лина обращалась к нему только на своем перигорском диалекте, когда же он просил ее перевести ту или иную фразу, она лишь фыркала в ответ и не переводила, но нетрудно было догадаться, что нянька подсмеивается над этим молчаливым мальчиком с робким взглядом.
Услышав грохот поезда на виадуке, Филипп вздрогнул. Он снова двинулся вперед и остановился только у моста Гренель.
***
Он не отрывал взгляда от пристани и через каждые десять — пятнадцать метров перегибался через парапет, но ничего рассмотреть не мог. Еще за обедом ему пришла мысль разыскать тех людей, да так и не покидала его в течение всего вечера. И сейчас на набережной он пытался воссоздать ход своих тогдашних мыслей, незаметно и постепенно внедрявшихся в сознание. В первые минуты такая мысль показалась ему до того нелепой, что он без труда отогнал ее прочь. Помогла болтовня Элианы. Хотя отвечал он свояченице довольно хмуро, но был в душе благодарен за то, что она его отвлекала. В тихой, приятно освещенной комнате среди книг и привычной обстановки он, в конце концов, стал таким, как всегда, и голос Элианы стер мимолетное досадное воспоминание; говорила она ласково, будто боясь его задеть, болтала о пустяках, но таким разумным и здравым тоном, что мир постепенно приобретал свой обычный вид. Все возвращалось в рамки будничного порядка, и причиной тому был ее голос, который, казалось, завораживал эту взбесившуюся тьму, укрощал порывы ветра.
Быть может, зря он не рассказал Элиане о той сцене на Токийской набережной. Разумеется, пришлось бы умолчать о кое-каких подробностях и о собственных мыслях по этому поводу. Элиана выслушала бы его спокойно и внимательно, затем сказала бы именно то, чего он и ждал от нее: «Знаешь, какая полиция у нас беспечная. Как раз за берегами Сены она и не следит. Лучше бы ты изменил свой маршрут…» и т. д. и т. п. Если только не вскочила бы с места и негодующе не перебила бы: «Как! Женщина звала на помощь, а ты не пошел?..» Но это предположение казалось маловероятным. Слишком любила его Элиана, чтобы так оскорбить. Он почувствовал, что краснеет. Вот тогда-то он взял со столика журнал и удобно устроился в кресле. Как ни старался он сосредоточиться, взгляд его рассеянно скользил по строчкам. Текст был щедро снабжен иллюстрациям и, и он занялся только ими, так как в них легче было разобраться, чем в самой статье, где требовалось еще вдумываться в смысл фраз. Просматривал он журнал, посвященный китайскому искусству, о котором ему столько наговорила Элиана. Спиной он чувствовал присутствие свояченицы, знал, что всякий раз, когда он переворачивал страницу, она кидала на него быстрый взгляд и еле удерживалась, чтобы не заговорить. Она подстерегала каждый его жест, каждый изгиб мысли, так как ревновала его даже к мыслям. Стоило ему просто наклонить голову, я она уже выводила отсюда свои заключения, и если случайно их мнения совпадали, радовалась этому, как своей победе. В атмосфере безмолвия она становилась настоящей тиранкой; как ни старалась она держаться в углу комнаты, ходить на цыпочках, двигаться бесшумно, все равно она была перед ним, вокруг него, повелевающая, воинственная: «Взгляни, какое прекрасное лицо. А сейчас быстренько переверни страницу, тут не на что смотреть. Нет, нет, это тебе наверняка не понравится».