Жан-Поль Сартр - Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
Они замолчали. Американец в пенсне повернулся на табурете и молча смотрел на них. Вдруг старик спросил:
— Надеюсь, вы не итальянец? Гомес улыбнулся:
— Нет, я не итальянец.
— Все итальянцы сволочи, — сказал старик.
«А французы?» — подумал Гомес. Он продолжал вкрадчивым голосом:
— У вас там кто-нибудь есть?
— В Париже — нет. У меня племянники в Мулене. Он внимательно посмотрел на Гомеса:
— Я вижу, вы здесь недавно.
— А вы?
— Я здесь поселился в девяносто седьмом году. Уже давно.
Он добавил:
— Я их не люблю.
— Почему же вы здесь?
Старик пожал плечами:
— Я делаю деньги.
— Вы коммерсант?
— Парикмахер. Мое заведение в двух кварталах отсюда. Раз в три года я проводил два месяца во Франции. В этом году должен был туда поехать, а теперь — вот тебе на.
— Вот тебе на, — повторил Гомес.
— Сегодня с утра, — продолжал старик, — в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.
— Им плевать, — сказал Гомес.
— Не то чтобы им плевать, но они не способны найти человеческие слова. Вообще-то они о Париже слыхали. А помалкивают именно потому, что это их затронуло. Они такие.
Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.
— Вы считаете, — спросил он, — что все эти люди на улице думают о Париже?
— В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.
Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.
— Что ж, — сказал он, — за ваше здоровье.
— За ваше здоровье, — ответил Гомес. Старик грустно улыбнулся:
— Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да? После короткого размышления он продолжил:
— Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию. Гомес не хотел пить за Францию.
— За вступление в войну Соединенных Штатов. Старик коротко усмехнулся:
— Вы дождетесь этого после дождичка в четверг. Гомес выпил и повернулся к бармену:
— То же самое.
Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.
— Не знаю, — сказал старик, — поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.
Его губы задрожали, он повторил:
— Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.
«Это француз, — подумал Гомес. — Один из тех, кто называл нас Frente crapulan» [7]. Но радость не появлялась. «Он слишком стар», — решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:
— Но, может, это из деликатности…
— Гм! — хмыкнул Гомес.
— Может быть. У них все может быть. Тем же тоном он продолжил:
— В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.
«Естественно, — подумал Гомес, — естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:
— Вы были за интервенцию в Испанию?
— Какую интервенцию? — ошеломленно спросил старик. Он с любопытством посмотрел на Гомеса.
— Так вы испанец? — Да.
— Вы тоже хлебнули лиха.
— Французы нам не очень-то помогли, — нейтральным голосом сказал Гомес.
— Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи — каждый за себя.
— Да, — согласился Гомес, — каждый за себя.
Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.
— Я пью за Испанию, — сказал старик.
Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:
— Я пью за освобождение Франции.
Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.
— Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.
— Нет, — возразил Гомес. — Нет, нет. Бармен, все они за мной.
— Тогда спасибо.
Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», — подумал он.
— То же самое, — сказал он бармену. Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.
— Я пьян, — сказал он.
— Что? — не понял Гомес.
— Вы не заметили?
— Представьте себе, нет.
— А знаете, почему я пьян?
— Мне на это плевать, — ответил Гомес. Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.
— Потому что гунны взяли Париж. Его лицо помрачнело, и он добавил:
— Это самое плохое известие с 1927 года.
— А что было в 1927 году? Он приложил палец ко рту:
— Тсс! Личное.
Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.
— Постерегите его две минуты, — попросил он. — Ему пора, пойду вызвать ему такси.
— Что это за тип? — спросил Гомес.
— Он работает на Уолл-стрит.
— Это правда, что он напился, потому что взят Париж?
— Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой — из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.
— Он слишком чувствителен, — сказал Гомес. Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию — возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 16 ИЮНЯ
— Там! Там! Как раз над деревьями.
Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и ой проиграл войну.
— Справа! — живо сказал Шарло. — Я же тебе говорю, как раз над деревьями. У тебя что, глаз нет?
Матье услышал медленный голос Ниппера.
— Ага! Ишь ты! — сказал Ниппер. — Ишь ты!
Где мы? В траве. Восемь горожан в полях, восемь гражданских в военной форме, завернутые по двое в армейские одеяла и лежащие посреди огорода. Мы проиграли войну; нам ее доверили, а мы ее проиграли. Она у них проскользнула сквозь пальцы, и теперь с грохотом ушла проигрываться куда-то на север.
— Ишь ты! Ишь ты!
Матье открыл глаза и увидел небо; оно было жемчужно-серым, без облаков, без дна, одна лишь пустота. На нем медленно рождалось утро, капля света, которая скоро упадет на землю и затопит ее золотом. Немцы в Париже, и мы проиграли войну. Начало, утро. Первое утро на свете, как и все остальные: все нужно было сделать, все будущее было в небе. Он вынул руку из-под одеяла и почесал ухо: это будущее других. В Париже немцы поднимали глаза к небу, читали на нем свою победу и свои завтрашние дни. У меня же нет больше будущего. Шелк утра ласкал его лицо; но у своего правого бедра он чувствовал тепло Ниппера; у левой ляжки тепло Шарло. Еще годы жить: годы убивать. Этот зарождающийся победоносный день, светлый утренний ветер в тополях, полуденное солнце на колосьях пшеницы, аромат разогретой вечерней земли, нужно будет этот день убивать постепенно, минута за минутой; ночью немцы нас возьмут в плен. Гудение усилилось, и в лучах восходящего солнца он увидел самолет.
— Это макаронник, — сказал Шарло.
Заспанные голоса стали клясть самолет. Они привыкли к небрежному эскорту немецких самолетов, к циничной, безвредной, болтливой войне: это была их война. Итальянцы в эту игру не играли, они бросали бомбы.
— Макаронник? Так я и поверил! — возразил Люберон. — Ты что, не слышишь, как четко работает мотор? Это «мессершмит», модель 37.