Жан-Поль Сартр - Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
— Ладно, — сказал он, — пойду зарабатывать сто долларов.
Он обернулся пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался.
— Мне это ни о чем не говорит, — пробормотал Гомес. Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него.
— Конечно, — тактично заметил он. — Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть.
— Привыкнуть? — зло переспросил Гомес. — Но не к этому же.
Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском.
— Я думал, тебе нравится Мондриан.
— Я тоже так думал, — сказал Гомес.
Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить.
— Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? — обеспокоенно спросил Ричи.
— Необходимо — нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно.
— Будь осторожен, — сказал Ричи. — Не начинай с разноса.
— Почему бы и нет? — ощетинился Гомес. Ричи улыбнулся со снисходительной иронией:
— Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае, не трогай Мондриана: это наш бог.
— Черт возьми, — сказал Гомес, — он совсем не задает вопросов.
Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения.
— Он их задает в огромном количестве, — сказал он.
— Да, но не затруднительные вопросы.
— А! — сказал Ричи. — Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grun-dlichkeit[5], а? — сказал он, хлопая его по плечу. — Тебе не кажется, что это немного устарело?
Гомес не ответил.
— По-моему, — сказал Ричи, — искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, — примирительным тоном добавил он, — у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой.
— А чего ты у них попросишь? — рассеянно спросил Гомес.
Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал: «Сколько воды!»
— Я у них попрошу чистоты, — сказал Ричи. — Это полотно…
— Что?
— Это ангельское деяние, — восторженно сказал Ричи. — Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть счастливым.
— Я не счастливый, — сказал Гомес, — и я был бы негодяем, если бы попытался им быть, когда все мои товарищи или в тюрьме, или расстреляны.
Ричи снова цокнул языком.
— Старина, — сказал он, — я хорошо понимаю все твои человеческие тревоги. Фашизм, поражение союзников, Испания, твоя жена, твой сын: конечно! Но ведь иногда неплохо подняться над всем этим.
— Ни на одно мгновенье! — сказал Гомес. — Ни на одно мгновенье!
Ричи слегка покраснел.
— Что же ты рисовал? — оскорбленно спросил он. — Стачки? Резню? Капиталистов в цилиндрах? Солдат, стреляющих в народ?
Гомес улыбнулся.
— Знаешь, я всегда не очень-то верил в революционное искусство, а теперь и вовсе перестал в него верить.
— Так что? — сказал Ричи. — Значит, мы согласны друг с другом.
— Может быть, только теперь я думаю: не перестал ли я вообще верить в искусство?
— И вообще в революцию? — продолжил Ричи. Гомес не ответил. Ричи снова заулыбался.
— Вы, европейские интеллектуалы, меня забавляете: у вас комплекс неполноценности по отношению к любому действию.
Гомес резко отвернулся и схватил Ричи за руку.
— Пошли. Я достаточно насмотрелся. Я знаю Мондриана наизусть и всегда смогу нацарапать статью. Поднимемся.
— Куда?
— На второй этаж. Я хочу увидеть других.
— Каких других?
Они прошли три зала выставки. Гомес, ни на что не глядя, подталкивал Ричи перед собой.
— Каких других? — недовольно повторил Ричи.
— Всех других. Клее, Руо, Пикассо: тех, кто задает затруднительные вопросы.
Они были вывешены у начала лестницы. Гомес остановился. Он в замешательстве посмотрел на Ричи и почти робко признался:
— Это первые картины, которые я вижу с тридцать шестого года.
— С тридцать шестого года! — изумленно повторил Ричи.
— Именно в том году я уехал в Испанию. В то время я делал гравюры на меди. Была одна, которую я не успел закончить, она осталась на моем столе.
— С тридцать шестого года! Но ведь в Мадриде есть полотна Прадо?
— Упакованы, спрятаны, рассеяны. Ричи покачал головой:
— Ты, должно быть, много страдал. Гомес грубо засмеялся:
— Нет.
Удивление Ричи оттенялось осуждением:
— Лично я никогда не прикасался к кисти, но мне нужно ходить на все выставки, это потребность. Как может художник четыре года не видеть живописи?
— Подожди, — сказал Гомес, — подожди немного! Через минуту я буду знать, художник ли я еще.
Они поднялись по лестнице, вошли в зал. На левой стене была картина Руо, красная и голубая. Гомес стал перед картиной.
— Это волхв, — сказал Ричи. Гомес не ответил.
— Мне не так уж нравится Руо, — признался Ричи. — Тебе же он, очевидно, должен нравиться.
— Да замолчи же ты!
Он посмотрел еще мгновение, потом опустил голову:
— Пошли отсюда!
— Если ты любишь картины Руо, там дальше есть одна, которую я считаю гораздо красивее.
— Не стоит, — сказал Гомес. — Я ослеп.
Ричи посмотрел на него, приоткрыл рот и замолчал. Гомес пожал плечами.
— Не надо было стрелять в людей.
Они спустились по лестнице, Ричи очень напряженный, с важным видом. «Он меня считает подозрительным», — подумал Гомес. Ричи, разумеется, был ангелом; в его светлых глазах можно было прочитать упорство ангелов; его прадеды, которые тоже были ангелами, жгли ведьм на площадях Бостона. «Я потею, я беден, у меня подозрительные мысли, европейские мысли; прекрасные ангелы Америки в конце концов меня сожгут». Там концлагеря, здесь костер: выбор невелик.
Они подошли к коммерческому прилавку у входа. Гомес рассеянно листал альбом с репродукциями. Искусство оптимистично.
— Нам удается делать великолепные фотографии, — сказал Ричи. — Посмотри на эти краски: картина как настоящая.
Убитый солдат, кричащая женщина: отражения в умиротворенном сердце. Искусство оптимистично, страдания оправданы, потому что они служат для создания красоты. «Меня не умиротворишь, я не хочу оправдывать страдания, которые я видел. Париж…» Он резко повернулся к Ричи:
— Если искусство не все, то это пустяк.
— Что ты сказал?
Гомес с силой закрыл альбом:
— Нельзя рисовать Зло.
Недоверие заледенило взгляд Ричи; он смотрел на Гомеса с провинциальным недоумением. Вдруг он откровенно рассмеялся и ткнул его пальцем в бок:
— Понимаю, старина! Четыре года войны чего-то стоят: нужно заново всему учиться.
— Пустяки, — сказал Гомес. — Я в состоянии быть критиком.
Наступило молчание; потом Ричи очень быстро спросил:
— Ты знаешь, что в полуподвале есть кинотеатр?
— Я никогда здесь не был.
— Они показывают классику и документальные фильмы.
— Хочешь туда пойти?
— Мне нужно побыть где-то здесь, — сказал Ричи. — У меня встреча в семи кварталах отсюда, в пять часов.
Они подошли к панно из лакированного дерева и взглянули на афишу:
— «Караван на запад», я это видел три раза, — сказал Ричи. — Но добыча бриллиантов в Трансваале может быть забавной. Ты идешь? — вяло добавил он.
— Я не люблю бриллианты, — сказал Гомес.
Ричи полегчало, он широко улыбнулся Гомесу, вывернув губы, и хлопнул его по плечу.
— See you again![6] — сказал он по-английски, словно разом обрел родной язык и свободу.
«Хороший момент поблагодарить его», — подумал Гомес. Но не смог выдавить из себя ни слова. Он молча пожал ему руку.