Бут Таркингтон - Великолепные Эмберсоны
Оркестр и еда, как принято у Эмберсонов, прибыли издалека, но теперь это походило на широкий жест, скорее привычный, чем показной, так как всё необходимое для празднества в не меньшем изобилии имелось в самом городе. Издалека привезли даже цветы, плющ и кадки с растениями, но это уже потому что местные цветоводы не справились с украшением огромных просторов особняка с шиком, присущим семейству. То был последний из великих, запоминающихся на всю жизнь, балов, о которых "говорят все": население города росло с такой скоростью, что уже на следующий год стало слишком многочисленным, чтобы "все слышали" даже о таком событии, как бал у Эмберсонов.
Джордж, в белых перчатках и с гарденией в петлице, стоял с матерью и Майором в большой ало-золотой гостиной внизу, "принимая" приглашенных; это трио являло собой живописный пример того, как красота передается из поколения в поколение. Майор, его дочь и внук принадлежали к эмберсоновскому типу: высокие, прямые, хорошо сложенные, с темными глазами, небольшими носами и правильными подбородками; на лице деда, как и на лице внука, было написано выражение веселой снисходительности. Однако присутствовали и различия. Несформировавшиеся юные черты внука, кроме снисхождения, ничего в себе не несли, тогда как черты деда говорили о многом. Красивое, умудренное годами лицо принадлежало человеку, сознающему свою важность, но скорее волевому, чем высокомерному, не без следов страдания в глазах. Короткие белоснежные волосы Майора были разделены на прямой пробор, как и у внука, а его костюм был не менее моден, чем у франтоватого юного Джорджа.
Изабель, стоящая между своими отцом и сыном, несколько смущала последнего. Ее возраст, а ей не было и сорока, казался Джорджу не менее далеким, чем луны Юпитера: он даже вообразить себе не мог, что и ему когда-нибудь стукнет столько же, и ограничивал свои мысли о будущем пятью годами. Пять лет назад он был тринадцатилетним мальчишкой, и этот временной промежуток представлялся пропастью. Через пять лет ему будет почти двадцать четыре, и он помнил, что для девушек двадцатичетырехлетний это "мужчина в возрасте". Он мог представить, что ему именно столько, но заглянуть дальше было не в его силах. Он почти не видел особой разницы между тридцатью восьмью и восьмьюдесятью восьмью годами, и мама была для него не женщиной, а только матерью. Он не воспринимал ее иначе как собственный придаток, родительницу; он и подумать не мог, что она делает что-то — рассуждает, влюбляется, прогуливается или читает книгу — как женщина, а не как его мать. Женщина, Изабель, была чужда собственному сыну, являлась незнакомкой, которую он никогда не видел и чьего голоса никогда не слышал. И сегодня, стоя рядом с ней и "принимая гостей", он с беспокойством ощутил присутствие этой посторонней женщины, с которой столкнулся впервые.
Юность не может помыслить о влюбленности не между юными. Поэтому роли героев и героинь в театре отдаются самым молодым актерам из способных их вытянуть. Юные влюбленные нравятся всем — и юным, и зрелым; но только зрелые выдержат пьесу о любви в среднем возрасте, молодые на нее просто не пойдут, потому что для них такой роман всего лишь шутка — и не смешная. По этой причине, если импресарио хочет заманить на представление людей разного возраста, он делает влюбленных как можно моложе. Юным зрителям такое по нраву, а их инстинктивная неприязнь, выливающаяся не только в презрительное недоумение, но и в глухую злобу на зрелую любовь, не просыпается. Поэтому, стоя рядом с Изабель, Джордж почувствовал неожиданное беспокойство из ниоткуда, только заметив, что глаза матери сияют, что вся она воплощенная молодость и грация — иными словами, что в нее можно влюбиться.
Это было любопытное ощущение, не имеющее видимой причины или связи с происходящим. Пока оно длилось, его грызли нехорошие мысли — хотя ни о чем конкретном он не думал, — это было нечто похожее на сон, в котором таится невидимое и неслышимое волшебство. Он не заметил в матери ничего странного или нового, кроме нового черного платья, отделанного серебром: она стояла здесь, рядом с ним, чуть склоняя голову в приветствиях и улыбаясь неизменной улыбкой, уже полчаса как застывшей на лице с самого начала "приема". Ее щеки раскраснелись, но ведь и в комнате было жарковато, да и обязанность приветствовать такое количество гостей тоже могла послужить причиной румянца. Ей никогда не давали больше двадцати пяти или двадцати шести — разве что кто-нибудь пятидесятилетний мог догадаться, что ей около тридцати, хотя, может, и на пару лет поменьше, — и она уже много лет выглядела так. Ничто в ее внешности или поведении не объясняло беспокойства Джорджа, но оно постепенно нарастало, переходя в смутное негодование, словно Изабель совершила что-то не подобающее матери.
Необычное ощущение прошло, но даже пока оно владело им, он не забывал исполнять свои обязанности и поприветствовал двух миленьких девушек, с которыми, как говорится, вырос, тепло заверив, что очень хорошо их помнит, чего они, наверное, ожидали "от кого угодно, только не от Джорджи Минафера"! Но это казалось излишним, потому что не далее как в прошлом августе он провел с ними немало времени. Они прибыли вместе с родителями и приезжим дядюшкой, и Джордж небрежно повторил их родителям то же самое, что и дочкам, хотя дяде, которого видел впервые, пробормотал что-то другое. Он подумал о нем как о "чудноватом голубчике". Слово "тип" пока не было в ходу у студентов. То был период, как раз предшествующий времени, когда второкурсник сразу бы припечатал дядюшку Шэронов словами "что за тип" или даже "ну и морда у этого типа". Во времена Джорджа предпочитали говорить "голубчик", но произносили это вовсе не нежно, ведь в устах дам оно означало то же, что и "дорогуша", — напротив, мужчины вкладывали в "голубчика" всё свое презрение и насмешливое превосходство. Джордж испытал равнодушное недоумение, когда Изабель, с мягкой настойчивостью, прервала обмен любезностями с племянницами, представив его "чудноватому голубчику", их дяде. Именно эта настойчивость, пусть и мягкая, подсказала Джорджу, что чудной голубчик почему-то важен маме, но он пока не понял причины. Голубчик носил густую черную шевелюру на косой пробор, галстук был небрежно повязан, а сюртук, пригнанный по неплохой для среднего возраста фигуре, вышел из моды даже не в прошлом году. Одна бровь дядюшки была заметно выше другой, а причудливые морщинки на переносице придавали лицу взволнованное выражение, хотя это беспокойство больше смахивало на любопытство, чем на нервозность, и выглядел он как настоящий делец, мало чего боящийся. Однако богоподобный Джордж, скользнув взглядом по немодной прическе, бровям, плохонькому галстучку и старому сюртуку, определил их обладателя как чудноватого голубчика, счел это определение достаточным и окончательно потерял интерес к гостю.
Шэроны ушли, уведя с собой чудноватого голубчика, и Джордж порозовел от досады, когда мать привлекла его внимание к ожидающему рукопожатия белобородому мужчине. Это был двоюродный дед Джорджа, старый Джон Минафер, — тот самый, что любил хвастать, что он, несмотря на свою родственную связь с Эмберсонами, никогда не носил "хвостатую визитку" и носить не собирается. Все усилия родни пропали втуне — восьмидесятидевятилетние консерваторы редко меняют привычки, и на балу у Эмберсонов старик был в черном шерстяном "воскресном костюме". Полы его широкого сюртука доходили до колен; сам старый Джон называл этот костюм "принцем Альбертом" и был полностью доволен им, но Джордж счел его вид почти оскорбительным. Поначалу юноша хотел игнорировать старика, но всё же пришлось пожать тому руку; во время рукопожатия старый Джон начал говорить Джорджу, что вырос тот здоровеньким, хотя в четыре месяца все твердили, что младенчик такой слабенький, что не выживет. Внучатый племянник пошел пятнами, с силой оттолкнул руку родственника и тут же принялся горячо приветствовать следующего гостя:
— Отлично вас помню, чесслово!
Люди заполнили огромный салон, и широкий коридор, и комнаты напротив, где стояли ломберные столы. Приезжий оркестр ожидал в бальной зале на третьем этаже, а внизу всех встречали местные арфа, виолончель, скрипка и флейта с мелодиями из "Учителя фехтования" Де-Ковена, и всем приходилось перекрикивать музыку. Громче и пронзительнее других звучал голос старого Джона Минафера: он уже двадцать пять лет как оглох, но себя еще чуть-чуть слышал, и это было ему очень по душе. "Когда так пахнет цветами, я завсегда думаю о похоронах", — надрывался он в ухо сопровождающей его племяннице, Фанни Минафер, и это сравнение тоже необычайно ему нравилось. Его дребезжащий, но сильный голос заглушал даже оркестр, и все вокруг слышали: "Завсегда о похоронах вспоминаю, когда цветов так много!" А когда толпа оттеснила их с Фанни к белому мраморному камину, он продолжил рассуждать на эту веселую тему, закричав: "Вот тут как раз гроб стоял, когда Майорову жену хоронили. Свет на нее из того большого окна так хорошо падал. — Он помолчал, печально пощелкав языком. — Кажись, сюда же и Майора положат, как только придет его время".