Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Ну! — подзадорил кантор Эзру. — Давай вместе! Сейчас мы с тобой оторвемся от земли и перенесемся туда, на небо… и наш господь сотворит чудо — наполнит твои легкие воздухом, которого хватит на сто лет!
Сказав это, кантор снова затянул молитву.
Эзра диву давался: какой у Шнеера еще сильный и красивый голос. Он крепчал с каждым стихом, с каждым словом, с каждой буквой молитвы, пережившей гонения фараонов и амалекитян и звучавшей, может быть, еще в плаче на реках вавилонских; голос молодел и укорял Эзру, и Эзра не выдержал. Поддавшись какому-то колдовству, он против воли, сперва робко, потом смелей и смелей втянулся в это негаданное просветленное безумие: а вдруг господь и впрямь явит чудо, наполнит его легкие неземным делительным воздухом на сто, ну пусть не на сто, пусть еще на десять лет, и оттого, что Эзра не сплоховал, что у него из горла ничего, кроме чистых, завораживающих, подобно сну, звуков не исторглось, его охватило необъяснимое, давно забытое волнение. Ему почудилось, будто этот прорыв к детству, эта горячая и искренняя жалоба были предопределены свыше для того, чтобы он мог оплакать себя, бродягу и скитальца: своего отца, каменотеса и ваятеля Эфраима, который, видно, давно уже соорудил ему в душе могильный памятник; своего брата Гирша, на шее которого не сегодня-завтра палач затянет смертельную петлю; Дануту, которую он, Эзра, вырвал из родного гнезда и бросил в морось, вьюгу, листопад.
Наконец молитва изнурила Шнеера, и он подавленно-величаво замолк, озираясь по сторонам и теперь уже сам поглядывая в окно: не собрались ли зеваки? Ведь не каждый день происходит такое в местечке, где вообще ничего не происходит; ведь не каждый день глухонемая, униженная горестями душа обретает дар речи, отнятый у нее серыми, как старость, буднями.
— Спасибо, — сказал Эзра. — За молоко. За молитву. За то, что предложили остаться. Но кантором мне уже не быть. Я слишком грешен, чтобы петь во славу небес.
— А чем тебе платит земля? Овсом или кровью? — рассердился кантор и испугался собственных слов. Желая как-то смягчить их, он добавил: — Ты можешь спросить: «А чем мне заплатило небо? Чем? Отняло жену, не дало детей!» Это правда. Но ты запомни: вера выше правды. Как солнце выше печной трубы, забитой сажей. Вера светит, правда дымит.
В окне мелькнула тень Дануты.
Эзра встрепенулся, засуетился.
Заторопился и Шнеер. Видно, понял, что Эзру не уговорить.
— Я дам тебе адрес, — сказал он, допив свое молоко. — В Вильно живет мой родственник.
— Кантор?
— Доктор Гаркави. Брат покойной жены. Сходи к нему и покажи свои легкие. Скажешь: Ипудкин тебя прислал.
— Ипудкин?
— Это я. Денег он у тебя не возьмет.
— Спасибо.
— Запомни: Трокская, одиннадцать. Самуил Гаркави.
Шнеер Ипудкин (наградил же бог фамилией!) еще долго стоял у окна, пытаясь разглядеть не то Эзру с Данутой, не то Трокскую улицу, не то своего знаменитого родственника Самуила Гаркави, которого он ни разу в глаза не видывал, но о котором столько слышал и к которому великодушно посылал всех больных из этой сумеречной жемайтийской глухомани, где люди, если и лечатся, то только травами и молитвами.
Большак с выбоинами и рытвинами тянулся до самого горизонта.
Данута семенила впереди, а чуть сзади, втянув голову в плечи, шагал Эзра. Они уходили из этого сонного местечка, как и пришли: налегке, с пустыми карманами и ощущением неминуемой, упрямо преследовавшей их беды.
Эзра то и дело оглядывался — казалось, прыткая струйка крови, выползшая из дома достопочтенного Менделя Пекелиса, догонит их, и тогда прощай, Вильно, прощай, бурый таежный медведь!
Обычно переход из одного местечка в другое длился день, а то и меньше (местечки жались друг к другу, как горошины в стручке), но для Эзры и Дануты, голодных, вольных, бездомных, время не имело значения, они как бы не замечали его — разучивали в дороге разные сценки и куплеты, изображали богачей (таких, как скототорговец Мендель и Пекелис) или хозяев постоялых дворов (таких, как Шолом Вайнер), сварливых наложниц и мстительных любовников, томных еврейских барышень и спесивых польских графинь. Порой они из настоящего переносились в далекое прошлое, и тогда Данута превращалась в Юдифь, а Эзра — в Олоферна или в Амана.
— Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? — спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».
— Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, — ответила Данута, отказываясь входить в образ.
— Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? — не унимался Эзра.
— Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гонка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… — сказала она.
— Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!
— Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу-фиш.
— А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? — гнул свое «голодный путник».
— Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
— А сметаны, хозяюшка?
— Нет! — выкрикнула она. — И отстань от меня!
— А хлеба, а огурчиков? — не отчаивался «путник».
— Господи! — взмолилась она.
— Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
— Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине — все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась его понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры — Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница — так называл ее он, коханы Эзра.
Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку; и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.
— Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, — сказал Эзра.
— В певчие?
— Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.
— А ты что на это?..
— Я сказал, что моя синагога — ты… и что я в ней и кантор… и певчий…
— Поклянись богом.
— Евреи богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».
Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.
— Хочешь иметь детей?
— А ты? — спросил он.
— У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?
Данута остановилась, подождала, пока он поровняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.
— Пусти, пусти, — взмолился он.
Они стояли посреди большака — в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.
— Так мы до Вильно никогда не доберемся.
— Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.
— Не сходи с ума! А если она затарахтит завтра?
— Буду целовать тебя до завтра… до послезавтра… до скончания века, — прошептала она, задыхаясь от нахлынувшей нежности и не стыдясь ее, как не стыдятся своих ласк птицы и звери.
И вдруг в тишине прорезался негромкий и частый звук.
Эзра прислушался.
— Кто-то едет, — сказал он.
Данута пропустила его слова мимо ушей: она, казалось, спала. Шутка ли — две ночи не смыкать глаз, петь, плясать, подыгрывать Эзре на кларнете в счастливом доме достопочтенного Менделя Пекелиса, а потом до рассвета терзать постель на постоялом дворе Шолома Вайнера.