Марсель Пруст - По направлению к Свану
Он хотел было постучать, но ему вдруг стало стыдно при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о том, что он вернулся, о его стоянии на улице. Она часто говорила ему, что ревнивцы, любовники-соглядатаи внушают ей отвращение. Он действует в высшей степени некрасиво, и она может возненавидеть его, а между тем пока он не постучал, она, быть может, изменяя ему, все-таки еще любит его. Сколько таких случаев в жизни, когда счастье губила нетерпеливость в утолении страсти! Однако желание узнать истину возобладало в Сване, — теперь ему казалось, что это самый благородный выход из положения. Для Свана расчерченное световыми полосами окно было сейчас все равно что тисненный золотом переплет драгоценной рукописи для ученого, которому дороже всего художественные сокровища самой рукописи: он внушил себе, что за переплетом окна перед ним откроется действительное положение вещей, а за то, чтобы восстановить его, он готов был пожертвовать жизнью. То было доходившее у него до сладострастия желание постичь истину в этом единственном свитке, неверном и драгоценном, просвечивающем, таком теплом и таком прекрасном. Кроме того, преимущество, которое, как он внушил себе, было у него перед ними, — а ему было очень важно сознавать, что у него есть преимущество, — заключалось, пожалуй, не столько в самом знании, сколько в возможности показать им, что он знает все. Он поднялся на цыпочки. Постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос, в который Сван так и впился слухом, силясь догадаться, у кого из известных ему знакомых Одетты такой голос, спросил:
— Кто там?
Сван так и не узнал этого человека по голосу. Он постучал еще раз. Отворили окно, потом ставни. Отступать теперь было поздно, и, так как сию минуту Одетте предстояло понять все, он, чтобы не показаться ей слишком несчастным, не в меру ревнивым и любопытным, проговорил небрежным и веселым тоном:
— Не бойтесь, я проходил мимо, увидел свет, и мне захотелось узнать, не лучше ли вам.
Он поднял глаза. У окна стояли два старика, один из них держал лампу, и тут Сван увидел комнату, но комната была не та. Он привык узнавать окно Одетты, когда приезжал к ней поздно, по той примете, что из всех похожих окон это было одно-единственное освещенное окно, и сегодня он по ошибке постучал в следующее — в окно соседнего дома. Извинившись, он отошел от окна и вернулся домой в восторге от того, что удовлетворение любопытства не повредило их любви и что, так долго проявляя к Одетте притворную холодность, он своею ревностью не доказал ей, что любит ее безмерно, а ведь подобного рода доказательства раз навсегда освобождают любовника, который получил его, от обязанности любить одинаково сильно.
Сван ничего не сказал Одетте о своем злоключении, да он и не думал о нем. Однако время от времени мысль его случайно натыкалась на воспоминание об этом происшествии, ранила его, загоняла внутрь, и Сван ощущал острую боль в глубине души. Это была как бы физическая боль, потому что мысли Свана бессильны были облегчить ее, но если бы только физическая! Ведь физическая боль не зависит от мысли, мысль может сосредоточиться на ней, признать, что она стала меньше, что она на время утихла. Но эту боль мысль возобновляла одним тем, что напоминала о ней. Хотеть не думать о ней — это уже означало все еще о ней думать, все еще от нее страдать. И когда, беседуя с друзьями, он забывал про свою боль, вдруг кем-либо случайно оброненное слово заставляло его измениться в лице — так искажается лицо у раненого, ковда чья-нибудь неловкая рука неосторожно притронется к больному месту. Когда он расставался с Одеттой, он бывал счастлив, спокоен, припоминал ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о ком-либо из знакомых, и ласковые, когда она обращалась к нему, вспоминал, какая тяжелая была у нее голова, когда она, нарушив обычное ее положение, склоняла, почти нехотя роняла ее ему на губы, как это впервые с ней произошло в экипаже, вспоминал томные взгляды, какие она, зябко прижимаясь к его плечу головой, бросала на него, когда он ее обнимал.
И в то же мгновенье ревность, словно то была тень его любви, творила ему двойника новой улыбки, которою Одетта ему улыбнулась не далее, как сегодня вечером, но которая сейчас смеялась над Сваном и полнилась любовью к другому, двойника наклона ее головы, опрокинувшейся на другие губы, и всех проявлений нежности, какую Одетта выказывала теперь не ему, а другому. Сладостные воспоминания, какие он уносил от нее в душе, были как бы набросками, эскизами, вроде тех, что предлагает вашему вниманию декоратор, и по ним Сван пытался создать себе представление о любовном жаре и об изнеможении, какое могли вызывать у нее другие. И ему уже было жаль каждого наслаждения, изведанного с нею. Жаль, что он имел неосторожность дать ей почувствовать, как отрадна каждая ласка, которую он для нее изобрел, жаль тех обворожительных свойств, какие он в ней открывал, — жаль, потому что знал, что некоторое время спустя это будут новые орудия его пытки.
Пытка эта становилась еще более жестокой, когда Сван вспоминал беглый взгляд, который он несколько дней назад в первый раз перехватил у Одетты. Это было у Вердюренов, после обеда. То ли Форшвиль, почувствовав, что Вердюрены недолюбливают его шурина Саньета, решил избрать его мишенью для своего остроумия и проехаться на его счет, то ли его рассердила неловкость, допущенная по отношению к нему Саньетом, кстати сказать, прошедшая незамеченной для присутствовавших, не понявших, что слова Саньета можно истолковать как обидный намек, тем более что у Саньета никакой задней мысли не было, то ли, наконец, Форшвиль в последнее время просто искал случая выставить отсюда человека, который слишком много о нем знал и который был настолько щепетилен, что в иные минуты его коробило самое присутствие Форшвиля, о чем тот догадывался, — так или иначе, Форшвиль ответил на неудачное замечание Саньета крайне грубо и принялся осыпать его оскорблениями, испуганное же и горестное выражение лица и мольбы Саньета подлили масла в огонь, и в конце концов несчастный Саньет, спросив г-жу Вердюрен, не лучше ли ему уйти, и не получив ответа, со слезами на глазах, что-то бормоча, вышел из комнаты. Одетта не проявляла к этой сцене ни малейшего интереса, но когда дверь за Саньетом затворилась, Одетта, так сказать, принизила обычное выражение своего лица, чтобы в смысле пошлости сравняться с Форшвилем: она зажгла в своих зрачках недобрую улыбку, приветствовавшую решительность Форшвиля и насмешливую по отношению к его жертве; она бросила на Форшвиля взгляд сообщницы в преступлении, ясно говоривший: «Вот это, я понимаю, расправа! Вы обратили внимание, какой у него был пришибленный вид? Он даже заплакал», — так что Форшвиль, встретившись с ней глазами, осекся, его неподдельный или наигранный гнев прошел, он улыбнулся и сказал:
— Если б он был поучтивее, ему не надо было бы отсюда уходить. Хорошая взбучка бывает полезна в любом возрасте.
Однажды днем, не застав кого-то из своих знакомых, Сван, никогда прежде не бывавший в это время у Одетты, но знавший, что сейчас она дома наверняка: отдыхает или пишет письма до чаю, решил, чтобы не беспокоить ее, заехать к ней на одну минуту. Швейцар сказал, что, кажется, она дома; Сван позвонил, ему послышался шорох, шаги, но ему не отворили. Обеспокоенный, раздраженный, он вышел на улицу, куда выходила задняя стена дома, и стал под окном спальни; за занавесками ничего не было видно; он забарабанил в окно, позвал; окно не отворилось. На него смотрели соседи. Подумав, что ему, быть может, послышалось, будто кто-то ходит по комнате, он ушел, но уже ни о чем другом не мог думать. Через час он снова был здесь. Одетта его впустила; она сказала, что когда он звонил, она была дома, но спала; звонок разбудил ее, она догадалась, что это Сван, побежала отворять, но он уже ушел. Она слышала стук в окно. Сван мгновенно обнаружил в ее лепете нити фальши, за которые хватаются застигнутые врасплох лжецы, чтобы вплести их в свою выдумку, вплести для того, чтобы факт нельзя было отличить от выдумки, заимствующей правдоподобие у самой Истины. Разумеется, когда Одетта совершала что-нибудь втайне от других, она старалась спрятать этот свой поступок в одном из укромных уголков своей души. Но как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить. Она отрывала от этого какую-нибудь ничего не значившую частицу и внушала себе, что так лучше, что выдуманная подробность опаснее той, которую можно проверить.
«По крайней мере, я говорю правду, — твердила она себе, — уже одно это хорошо, он может справиться — и убедится, что я сказала правду, так я не попадусь». Это было ее заблуждением: тут-то она и попадалась; она не понимала, что место истинной подробности только внутри истинного происшествия, откуда она ее произвольно вынула, и что, какими хитроумно изобретенными подробностями она бы ее ни окружила, что-то будет вылезать наружу, а чего-то будет не хватать, ибо эта подробность не отсюда. «Она призналась, что слышала мой звонок, потом стук, и сообразила, что это я, она была рада мне, — рассуждал сам с собой Сван. — Но это не вяжется с тем, что она меня так и не впустила».