Марсель Пруст - По направлению к Свану
— Должна тебе сказать, что он набитый дурак.
Вердюрен ей на это ответил:
— Он человек неискренний, двуличный, и нашим и вашим. Ему хочется, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Полная противоположность Форшвилю! У этого человека, по крайней мере, что на уме, то и на языке. Вы вольны с ним соглашаться или не соглашаться. А Сван — ни то, ни се. Одетте, как видно, гораздо больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. Сван корчит из себя перед нами светского льва, поклонника герцогинь, но ведь у Форшвиля как-никак есть титул: он всегда был и останется графом де Форшвилем, — со вкусом произнес Вердюрен последние слова, как будто, изучая историю графского рода Форшвилей, он тщательно взвесил особую ценность пожалованного Форшвилям титула.
— Должна тебе сказать, — снова заговорила г-жа Вердюрен, — что он счел своим долгом сделать несколько ехидных и довольно глупых замечаний насчет Бришо. Он не мог не обратить внимания, что Бришо любят у нас в доме, — значит, он хотел задеть нас, испортить нам настроение. Он из тех, которые в глаза одно, а за глаза другое.
— Я же тебе давно говорил, — заметил Вердюрен, — это неудачник, ничтожество, завидующее всем, кто хоть что-то собой представляет.
На самом деле никто из верных не был так предан Вердюренам, как Сван; но все они из предосторожности обезвреживали свои шпильки ходячими остротами, капелькой воодушевления и благожелательности, тогда как малейшее проявление сдержанности, какое позволял себе Сван, — сдержанности, не заключенной в такие условные формулы, как, например: «Я, собственно, ничего против него не имею», которые он считал для себя унизительными, — принималось за вероломство. Читателя возмущает малейшая вольность у некоторых настоящих писателей, потому что они ничего не сделали для того, чтобы угодить ему, и не угостили его пошлостями, к которым он приучен; именно это раздражало Вердюрена в Сване. Подобно такого рода писателям, Сван необычностью своих оборотов речи вызывал предположение, что на уме у него что-то недоброе.
Сван пока еще не подозревал, что ему грозит опала, и так как он по-прежнему смотрел на сумасбродства Вердюренов сквозь свою любовь к ним, то эти сумасбродства представлялись ему в розовом свете.
Свидания с Одеттой чаще всего бывали у него по вечерам, а днем он боялся ей надоесть, но ему все-таки хотелось беспрестанно занимать собой ее воображение, и он все время старался напомнить ей о себе, но так, чтобы это ей было приятно. Если на витрине цветочного или ювелирного магазина его взгляд привлекали цветы или драгоценности, он, решив послать их Одетте, представлял себе, что наслаждение, которое они доставили ему, испытает и она, что это наслаждение усилит ее нежность к нему, и приказывал доставить это на улицу Лаперуза немедленно, чтобы не оттягивать той минуты, когда ей передадут его подарок и когда он почувствует, что он — с ней. Важно, чтобы посыльный застал ее дома, — тогда она будет еще ласковее при встрече у Вердюренов, а может быть, даже — как знать? — если хозяин магазина поторопится, она пришлет ему до обеда письмо или невзначай сама приедет поблагодарить его. Раньше Сван действовал на Одетту вспышками гнева, теперь он стремился, чтобы благодарность извлекла самое сокровенное, что было в ее чувстве к нему и что до сих пор она не обнаруживала.
Она часто сидела без денег, и тогда какой-нибудь срочный долг вынуждал ее обращаться за помощью к Свану. Он бывал счастлив выручить ее, как бывал счастлив всякий раз, когда чем-нибудь мог неопровержимо доказать Одетте, как он ее любит, или хотя бы неопровержимо доказать, что он способен дать ей разумный совет, что он может быть ей полезен. Вне всякого сомнения, если бы в начале их знакомства кто-нибудь сказал ему: «Ей льстит твое положение в обществе», а теперь: «Она любит твои деньги», — он не поверил бы, но и не очень возмутился бы, если б узнал, что в глазах общества ее связывает с ним, что в глазах общества их объединяют такие могучие силы, как снобизм или деньги. Но если бы даже он пришел к такой мысли, то, пожалуй, не был бы огорчен открытием, что у любви Одетты к нему более прочное основание, чем его приятная наружность или душевные качества: выгода, выгода, при наличии которой ее уход от него невозможен. Задаривая ее, делая ей одолжения, он мог пока что рассчитывать на преимущества, не имевшие отношения к его личности, к его уму, не требовавшие от него изнурительных забот о том, чтобы он сам ей нравился. И это блаженство быть влюбленным, жить только любовью, той реальностью, в которой он временами сомневался, еще усиливалось для Свана вследствие того, что он, любитель невещественных ощущений, оплачивал его, — так люди, неуверенные, на самом ли деле упоительны вид на море и шум волн, убеждаются в этом, а заодно и в редкостном бескорыстии своего вкуса, как только снимают за сто франков в сутки номер в отеле и получают возможность любоваться всем этим из окна.
Однажды, продумывая свои отношения с Одеттой, он опять вспомнил, что ему говорили о ней как о содержанке, и ему опять показалось занятным это странное раздвоение личности: одна Одетта — содержанка, переливчато блестящий сплав непонятных, демонических элементов, опутанный ядовитыми цветами, служащими оправой для драгоценных камней, — точно сошла с картины Гюстава Моро[145], и была другая Одетта, лицо которой выражало то сострадание к обездоленному, то возмущение несправедливостью, то благодарность за доброе дело, словом, те же самые чувства, какие когда-то испытывала его мать, какие испытывали его друзья, — Одетта, постоянно касавшаяся в разговоре того, что он знал лучше, чем кто-либо: его коллекций, его кабинета, его старого слуги, его банкира, у которого он держал свои бумаги, и тут Сван поймал себя на том, что образ банкира повлек за собой мысль, что придется взять у него денег. А то если в этом месяце он не окажет Одетте такой же щедрой материальной помощи, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, если он не подарит ей бриллиантового ожерелья, о котором она мечтала, то уменьшится ее восхищение его добротой, уменьшится ее признательность, — а он был счастлив этим ее восхищением и признательностью, — и у нее может даже закрасться мысль, что раз он стал сдержаннее в проявлениях своей любви к ней, значит, он уже не так любит ее, как прежде. И тут он вдруг задал себе вопрос: а не входит ли все это в понятие «содержать женщину» (как будто это понятие могло и в самом деле возникнуть не из таинственных элементов порочности, а из глубины его повседневной, частной жизни, из таких вещей, как тысячефранковый билет, такой домашний и обыкновенный, разорванный и подклеенный, который камердинер Свана, уплатив по счетам за истекший месяц и — за три месяца — за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван потом вынул его и, присоединив к нему четыре таких же билета, послал Одетте!), и не может ли все-таки быть применимо к Одетте, но только с начала их знакомства (он не допускал мысли, чтобы до него она брала деньги у кого-нибудь еще), совершенно, на его взгляд, не подходящее к ней слово: «содержанка»? Он не смог углубиться в эту мысль: приступ умственной лени, которая была у него врожденной, перемежающейся и роковой, погасил в его сознании свет с такой быстротой, с какой в наше время, когда всюду проведено электрическое освещение, можно выключить электричество во всем доме. Несколько секунд мысль Свана шла ощупью, потом он снял очки, протер стекла, провел рукой по глазам и наконец увидел свет только после того, как наткнулся на совсем другую мысль, а именно — что ему в следующем месяце нужно будет послать Одетте не пять, а шесть или даже семь тысяч франков — чтобы сделать ей сюрприз и чтобы порадовать ее.
В те вечера, когда он не сидел дома в ожидании встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из летних ресторанов в Булонском лесу и — особенно часто — в Сен-Клу, которые облюбовали Вердюрены, он отправлялся в один из аристократических домов, где прежде бывал постоянно. Ему не хотелось терять связь с людьми, которые — как знать? — могут когда-нибудь пригодиться Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствия. Притом давняя привычка к высшему свету, к роскоши вызывала у Свана не только презрение к этой жизни, но и потребность в ней, и хотя его рассудок теперь уже не усматривал разницы между убогими домишками и княжескими дворцами, чувства его так срослись с дворцами, что в домишках ему было не по себе. Он мерил одной меркой, — сами они ни за что бы не поверили этой совершенной одинаковости его отношения, — простых обывателей, приглашавших его на танцевальные вечера: лестница Д, шестой этаж, налево, и принцессу Пармскую, балы которой славились на весь Париж, но у него не было ощущения, что он на балу, когда он вместе с отцами семейств сидел в спальне у хозяйки, и вид прикрытых салфетками умывальников и превращенных в раздевальни кроватей, где прямо на одеяла были навалены пальто и шляпы, действовал на него удручающе, как действуют в наши дни на людей, за двадцать лет привыкших к электричеству, вонь коптящей лампы или ночника.