Стефан Цвейг - Нетерпение сердца
Старик решительно откладывает в сторону тщательно протертые очки, словно прочитав на моих сжатых губах все невысказанные слова. Он уже понял, что я не желаю помочь ему и что придется начинать самому: упорно не подымая головы и не глядя на меня, он начинает говорить. Он обращается не ко мне, а к столу, словно ждет от твердого, растрескавшегося дерева больше сострадания, чем от меня.
— Я знаю, господин лейтенант, — с трудом начинает он, — что не имею никакого, ни малейшего права отнимать у вас столько времени. Но что же мне делать, что же нам делать? Я больше не могу, мы все больше не можем… Один бог знает, что на нее нашло, но с ней нельзя разговаривать, она никого не слушает… Я-то ведь понимаю, что она не нарочно, не по злобе… просто она несчастна… беспредельно, безгранично несчастна… и это с горя, поверьте-мне, только с горя.
Я выжидаю. Что он хочет сказать? Что она с ними выделывает? Что именно? Говори же. Ну зачем ты ходишь вокруг да около, почему не выкладываешь сразу, в чем дело?
Но старик отсутствующим взглядом смотрит на стол.
— А ведь все уже было обговорено. Заказаны места в спальном вагоне и лучшие комнаты. Еще вчера днем она сгорала от нетерпения: сама отбирала книги, которые возьмет с собой, примеряла новые платья и меховую накидку, которую я выписал из Вены. И вдруг ее словно подменили вечером после ужина. Я просто ничего не понимаю. Вы ведь помните, как она была возбуждена. Илона не понимает, и никто не понимает, что вдруг на нее нашло. Но она говорит, и кричит, и клянется, что ни за что отсюда не уедет, даже если дом подожгут со всех четырех углов. Она не желает участвовать в этом обмане и не позволит дурачить себя — вот как она говорит. От нее просто хотели избавиться, спихнуть ее куда-нибудь подальше, вот и выдумали новое лечение. Но мы просчитались, мы все просчитались: она просто-напросто никуда не поедет, она останется, останется…
У меня мороз побежал по коже. Так вот откуда этот злобный смех вчера за ужином! Уж не заметила ли она, что я больше не в силах притворяться, и устроила все это представление нарочно, чтобы я пообещал приехать к ней в Швейцарию?
«Нет, нет, только не уступать, — приказываю я себе. — Не подавать виду, как это тебя взволновало! Только бы старик не догадался, что, если она останется, ты просто не выдержишь».
И я, прикинувшись дурачком, самым равнодушным тоном изрекаю:
— Не беда, как-нибудь все уладится. Вы ведь не хуже меня знаете, как быстро меняется у нее настроение. Да и потом, Илона мне говорила, что отъезд задерживается дня на два, не больше.
Старик вздыхает так глухо, словно с этим вздохом из его груди уходят последние силы.
— Ах, если бы это было так!.. Но ведь это самое страшное!.. Я боюсь… мы все боимся, что она вообще никуда не поедет… Не знаю, не могу понять, но ей вдруг стадо безразлично, выздоровеет она или нет. «Я не позволю больше себя терзать, нечего меня лечить, все равно это бесполезно!» Вот как она заговорила, и таким голосом, что у меня сердце останавливается. «Теперь уж вы меня не обманете, — кричит она сквозь слезы, — я все — насквозь вижу, все вижу… все!»
Я быстро соображаю: «Господи боже мой, неужели она что-нибудь заметала? Неужели я выдал себя? Или Кондор допустил какую-то неосторожность? Возможно, какое-нибудь невинное замечание навело ее на мысль, что с этим курсом лечения дело обстоит не совсем чисто? Может быть, ее проницательность, ее чудовищно прозорливое недоверие в конце концов подсказало ей, что мы отсылаем ее нарочно?» Я осторожно прощупываю почву:
— Ничего не понимаю… Ведь ваша дочь так безгранично доверяла доктору Кондору, а он настойчиво рекомендовал этот курс лечения… Я просто ничего не понимаю.
— Но так оно и есть!.. В этом-то и беда: ей вообще уже не нужно никакого лечения, она не желает, чтобы ее вылечили! Вы знаете, что она сказала?.. «Ни за какие блага в мире я отсюда не уеду… Я по горло сыта вашим обманом! Уж лучше остаться калекой, как сейчас, и никуда не ездить. Я не хочу, чтобы меня вылечили, не хочу! Теперь это все равно не имеет смысла».
— Не имеет смысла? — растерянно переспрашиваю я. Но старик опускает голову еще ниже, мне больше не видно ни слез в его глазах, ни очков. И только по движению редких седых волос я могу догадаться, что его бьет нервная дрожь. Потом он неразборчиво бормочет:
— Какой смысл, чтоб меня вылечили, говорит нам она и плачет, какой смысл, если он… он… — Старик переводит дыхание и с огромным трудом выдавливает из себя: — …он… не испытывает ко мне ничего, кроме сострадания?
Меня обдает холодом, когда Кекешфальва говорит «он». Впервые отец осмеливается намекнуть на чувства своей дочери ко мне. Мне давно уже казалось странным, что он избегает встречаться со мной глазами, не смеет даже взглянуть на меня, а ведь раньше Кекешфальва относился ко мне с такой нежной, даже навязчивой заботой. Я знал, что его удерживает просто стыд, — ведь старику так тяжело смотреть, как его дочь сходит с ума по человеку, который бежит от нее! Как, должно быть, терзался он ее тайными признаниями, как стыдился ее неприкрытого желания! Он, как и я, уже не может быть непринужденным. Кто скрывает что-нибудь или вынужден скрывать, тот уже не может открыто смотреть в глаза другому.
Но вот слово сказано, один и тот же удар поразил оба сердца — его и мое. И мы оба, после того как произнесено предательское слово, сидим молча и стараемся не глядеть друг на друга. В узком пространстве между ним и мной в неподвижном воздухе повисло молчание. Вот оно растет, ширится, словно черный глаз поднимается к потолку, заполняет всю комнату; сверху, снизу, со всех сторон нас теснит и давит эта пустота, я чувствую по его прерывистому дыханию, как молчание сдавливает ему горло. Пройдет еще миг, и молчание задушит нас обоих, если только кто-нибудь из нас не разорвет его словом, не уничтожит гнетущую, убийственную пустоту.
И вдруг что-то происходит: сперва я замечаю только, что старик сделал какое-то движение — неуклюжее, неловкое. А потом он валится со стула, словно мягкая, бесформенная масса. С грохотом падает стул.
«Приступ!» — первая мысль, которая приходит мне в голову. Сердечный приступ, ведь у него больное сердце, Кондор же мне говорил. Вне себя от ужаса, я бросаюсь к нему, чтобы помочь ему встать и уложить, его на диван. И тут только до меня доходит: старик вовсе не рухнул на пол, не упал со стула — он сам, сам сполз с него. Он сознательно (от волнения я в первую минуту ничего не заметил) опустился на колени и теперь, когда я хочу поднять его, подползает ко мне, хватает за руки и молит:
— Вы должны ей помочь… вы можете ей помочь, вы один… И Кондор говорит: вы один и больше никто!.. Умоляю вас, сжальтесь… Дальше так нельзя, она сделает что-нибудь над собой, она погубит себя!
Как ни дрожат у меня руки, я рывком поднимаю старика с колен. И он цепляется за мои руки, — словно когти, впиваются в меня судорожно сжатые пальцы. Вот он, джинн, джинн из моего сна, тот, что насилует милосердного.
— Помогите ей! — задыхается он. — Ради бога, помогите… Нельзя бросать ребенка в таком состоянии. Поверьте мне, это для нее вопрос жизни и смерти. Вы себе не представляете, какие страшные вещи говорит она в отчаянии. Она должна покончить с собой… уйти с дороги, чтобы дать вам покой и нам всем тоже дать наконец покой. И это не только слова, она может это сделать. Ведь она уже дважды пыталась — один раз вскрыла вену, другой — приняла снотворное. Если она чего-нибудь захочет, ее уже никто не остановит, никто, только вы еще можете ее спасти, только вы… клянусь вам, вы один…
— Конечно, конечно, господин Кекешфальва… вы только успокойтесь. Само собой разумеется, я сделаю все, что в моих силах. Хотите, поедем вместе, я попытаюсь уговорить ее. Я сейчас же поеду с вами. Решайте, что я должен ей сказать и что сделать.
Он выпустил вдруг мою руку и взглянул на меня.
— Что сделать?.. Вы в самом деле ничего не понимаете или просто не хотите понять? Она ведь открыла вам свое сердце, предложила себя и теперь до смерти стыдится этого. Она писала вам, а вы не ответили на ее письма, теперь она день и ночь думает только об одном: вы хотите отослать ее, избавиться от нее, потому что вы ее презираете… она вне себя от страха, ей кажется, что она внушает вам отвращение, потому что она… потому что… Неужели вы не понимаете, что это может убить человека, да еще вдобавок такого страстного, такого гордого, как мое дитя? Почему вы не подадите ей хоть слабую надежду? Почему не скажете ни слова, почему вы так жестоки, так бессердечны по отношению к ней? Почему вы так страшно мучаете бедного, невинного ребенка?
— Но ведь я же сделал все возможное, чтобы успокоить ее, я ведь сказал ей…
— Ничего вы ей не сказали! Да разве вы сами не видите, что она сходит с ума от ваших визитов, от вашего молчания, что она ждет только одного… только единственного слова, которого ждет каждая женщина от своего любимого… Она ведь ни на что не осмеливалась надеяться, пока была так больна… Но теперь, когда она наверняка должна выздороветь, совсем, совсем выздороветь через неделю-другую, почему бы теперь ей не ожидать того же, на что вправе рассчитывать любая другая девушка, почему нет?.. Она же сама сказала вам, призналась, как нетерпеливо ждет от вас хоть одного слова… больше, чем она сделала, уже невозможно сделать… Ведь она не может просить милостыни… А вы, вы не говорите ни слова, не говорите того единственного, которое могло бы сделать ее счастливой. Неужели это и в самом деле приводит вас в ужас? Ведь у вас будет все, что только может иметь человек. Я стар, я болен. Все, чем владею, я оставлю вам: и поместье и шесть-семь миллионов, которые нажил за сорок лет, — все, все достанется вам… когда вы хотите, хоть завтра, в любой день, в любой час… Мне самому ничего больше не надо… мне надо только, чтобы кто-нибудь позаботился о моем ребенке, когда меня не будет на свете. Я знаю, вы добрый, порядочный человек, вы будете жалеть ее, будете хорошо с ней обращаться.