Дюла Ийеш - Избранное
День кончился, и едва он кончался, как звоном надтреснутого лемеха уже начинался другой. Проходили дни и ночи, время текло, со страшной быстротой меняя белое и черное, текло, сливаясь, как строки перед глазами на быстро переворачиваемых страницах. События, в свое время самые потрясающие, стирались, теряли свой истинный смысл.
В воскресенье было несколько веселее. Правда, и тогда пуста пробуждалась в обычное время. Однако примерно к двум часам пополудни какое-то праздничное настроение нисходило и на дома батраков. Возчики, скотинки управлялись с работами, которые нельзя приостановить ни на день ни при каких обстоятельствах: заменяли подстилку, подметали в конюшнях и сараях, коровники доили коров, конюхи чистили лошадей, носили воду. Люди побывали на своих участках, поработали мотыгами, повыдергивали сорняки; женщины кое-как привели в порядок ребятишек и вместе с мусором вымели их из домов на улицу. Меньше всего времени требовалось на обед. Затем начинали щелкать ремни для правки бритв, прицепленные за ручку двери или окна, а если кто брился сидя — за большой палец ноги; мелькающие стальные лезвия угрожающе сверкали на солнце. Вынимались круглые карманные зеркальца, доставались с комода шкатулки с зеркалом в крышке, и мужчины, сгибаясь и пыхтя, соскребали со щек и подбородков недельную щетину, намыленную склизким хозяйственным мылом. Тот, у кого были новые сапоги, доставал их из сундука, у кого не было, смазывал старые, обильно сплевывая в деревянную баночку с ваксой.
Девушки принаряжались. Пестро, но уже не в старинное национальное платье, а в новое, какое покупали готовым в лавке. Надевали крикливо-яркие голубые, зеленые и бордово-красные верхние юбки поверх бесчисленных кружевных нижних. Выходя из дому, они складывали руки вместе, держа в них цветной бархатный платочек, сложенный в форме ромба точно так, как приказала сделать своим фрейлинам Екатерина Медичи при въезде в Париж. Полученный в наследство или с трудом собранный черный парадный наряд женщины надевали лишь в тех случаях, когда какое-либо незаурядное семейное событие — похороны или свадьба — отзывало их из пусты.
Парни прикалывали к шляпе яркий цветок: у многих только это и указывало, что человек в праздничном. С окончанием полуденной пойки скота вдруг словно солнце появлялось после долгой пасмури: пуста отдыхала, слышался смех, игра на цитре; при встрече люди уже издали улыбались друг другу.
Батраки постарше усаживались на порогах хлевов и конюшен: при всем желании они просто не могли от них отойти. Устраивались на длинном пороге, плотно прижавшись друг к другу, совсем как куры на насесте, и заводили разговор. Накануне вечером все как следует мылись: на каждом чистая рубаха, чистое белье, волосы аккуратно причесаны, и мысли в голове были свежее, и слова чище. С холма от воловни им было видно далеко, перед ними простиралась пуста: тем для разговоров хватало. Иногда почти все собирались у одного порога, выносили ящики для овса, скамейки для дойки, и кто-нибудь один рассказывал о солдатчине или о своих знакомых, которых здесь никто не знал. Но больше всего любили сказки. Седоусые согбенные мужчины слушали волшебные сказки, как дети. Со сверкающими глазами проглатывали побасенки о приключениях Янко Лофии с грифом, смеялись, поощряли, хлопали от удовольствия себя по коленям, азартными репликами вмешивались в события, совсем как зрители в пригородных парижских кинематографах. О тяготах жизни почти не говорили.
Порой в кругу собравшихся раздавался такой взрыв хохота, что люди слышали его даже в самых отдаленных уголках пусты. «Старики веселятся!» Рассказывали анекдоты, выдуманные пли наполовину истинные истории. Среди иных слушателей они не заслужили бы и кислой усмешки, а здесь вызывали громкий здоровый смех. Что же так смешило обитателей пусты? Немудреные побасенки с концовкой: «Ну и задал же он ему перцу!»; обычно их героем был «простой батрак», живой или давно умерший, которого они называли дядей — он-то обычно и «задавал хозяину»; такой вот дядя, Ференц Каса, служивший в Чиллаг-пусте, когда меня еще и на свете не было, вырос в моем воображении в мифического героя. Была у него ослица, которая то и дело забредала в пшеницу соседа-графа; однажды граф самолично поймал на этом старика. «Если еще раз застану здесь твою ослицу, она будет моей!» — пригрозил он. «Да лучшего зятя я и не желаю, ваша милость!» — ответил хозяин ослицы… Один арендатор снял пусту, в которой служил дядя Каса. Его здорово надули: земля там была до того истощена, что чертополох и тот родился с великими муками. Встретив как-то у пригорка дядю Касу, арендатор спросил его: «А здесь что можно посеять?» — «Разве только деньги», — прозвучало в ответ… Поставили его однажды на укладку скирды. «Так скирда не устоит!» — кричит ему надзиратель. «Да ведь ничто не стоит вечно!» — отрезал дядя Каса… Вот как веселились старики.
Молодежь играла в монету. На земле проводили длинную прямую черту и с расстояния пяти-шести шагов бросали крейцеры; тот, чья монета оказывалась ближе к мете, собирал в горсть все деньги, высоко подбрасывал их и в зависимости от того, как они выпадали — орлом или решкой, — выигрывал, больше или меньше. Игра эта была запрещена, считалась азартной. Иные счастливцы выигрывали по десять-двенадцать крейцеров за вечер. В воскресенье игроки всегда собирались у нижних ворот замка; при приближении чиновников или жандармов метку стирали сапогами и, заложив руки в карманы, стойко выдерживали взгляды представителей власти. Те не сомневались, что преступление налицо, но придраться было не к кому.
Тем временем мы, дети, рыскали вокруг замкового сада. Перепрыгивали через подернутый ряской ров и осторожно, чтобы не заметили из сада, вскарабкивались на сплетенную из ивовых ветвей изгородь. В саду, на посыпанном красным песком теннисном корте порхали белые мячи и яркие юбочки красивых барышень. Какое наслаждение было смотреть на господ, даже когда они просто сидели в садовых креслах и спокойно беседовали или закусывали. Однажды какой-то гость арендатора Штрассера перетащил меня через изгородь и сунул головой в огромную трубу, а потом разрешил самому завести пружину граммофона. Это было одно из сильнейших впечатлений в моей жизни.
У батрацких домов в игру на цитре вдруг порывисто врывались звуки гармоники, затем раздавались протяжные голоса девушек, а за ними и парней. Веселых песен никогда не пели. Зато танцы, если дело доходило до них, всегда были безудержно бурны. Однако танцевали редко. Девушки сидели рядком на каком-нибудь бревне и, словно нива под ветром, раскачивались в такт песни. Парни стояли поодаль, прислонясь к стене дома, и, отбивая сапогами такт, подпевали вполголоса без слов. Лишь изредка один-два запевали во весь голос. Девушки тогда замолкали.
Был батраком я, батрак и есть,
Мне б заработать хоть форинтов шесть,
Скоро, ох, скоро придет новогодье —
Значит, приедут за мной на подводе…
В те времена это была «новая пластинка». Напев у нее был тягучий, заунывный, как собачье завывание. Песня бездомности, истинно батрацкая песня.
Жалко быков покидать мне, ей-ей,
Жалко и шкворень с повозки моей.
Жаль и тебя мне, моя погонялка,
Да и с зазнобой расстаться, ох, жалко!
Вот о чем может жалеть батрак, о шкворне да о погонялке, больше ему не с чем здесь расставаться. Сплошной протяжный стон эта песня; пели ее запинаясь, надрывно, будто тяжелые мешки носили. Но третий куплет неожиданно звучал совсем по-иному — стремительно выскакивал из прежней колеи и исполнялся в совершенно другом ритме. Лихо притопывая, упрямо вскинув голову, парни пели:
Эй, мой конь, лихой скакун,
Мои овцы, мой табун!
Попаситесь на лугу —
Я к зазнобушке бегу.
Конь? Батраки никогда в жизни не садились в седло, лишь плелись вслед за волами. А эти хвастливые притяжательные местоимения: «мой» табун, «мои» овцы, «мой» конь! Долгое время я не мог взять в толк, откуда это бахвальство и даже явное вранье после двух правдивых куплетов. Теперь понимаю: это бунт, отрицание действительности, избавиться от которой можно было, лишь пренебрегая ею. Парни рисовались подбоченясь, заломив шляпы.
В пять часов этот рай на земле кончался. Его рушил продолжительный рев из коровьего рога: пора было поить скот. Скотники, подпираясь руками, поднимались с порога хлева, и их старые кости издавали треск под стать ружейной перестрелке; вздыхая, шли они к своей скотине. Игроки в монету раздраженно, наспех прогоняли еще один кон и тоже бежали к своим подопечным. Звуки гармоники сменялись жалостным мычанием волов, которые беспокойно задирали свои морды от больших корыт в странную тишину, пуская изо рта длинные нити слюны. Начинался вечер, а с ним вместе — неистовый поросячий визг, поскольку наступал также и час кормления свиней. А там уж и спать пора. Завершался день, ради которого стоило тянуть всю неделю, всю жизнь. А иные батраки предпочитали безмятежно проспать все воскресенье. И уныло направлялся домой, ловя по дороге майских жуков, сражаясь с головками цветов или отбивая сапогом примерзшие к земле куски кирпича — в зависимости от сезона. Во мне кипела горечь, но не та, что побуждает от всего отступиться, а скорее напоминавшая возмущение человека, которого обокрали. Я молча готовил и относил в хлев коровье пойло, лившееся из худых бидонов мне на ноги. Резал сечку, кормил отнятых от коров телят. С охапкой сена или кукурузы заходил я к коровам, которые вместо отобранных у них телят тратили всю свою коровью нежность на меня, облизывая мне лицо, шею, руки, сколько бы я ни отбивался.