Рихард Вайнер - Банщик
Эля добавила сухо и коротко:
— Я здесь с Франком.
Ее собака встала, отряхнулась, прошлась слева направо и снова улеглась. Похоже было, что они с хозяйкой так условились. Собака, которая не разговаривает, — ничего особенного, правда? И тем не менее меня так и подмывает написать: «Собака встала, отряхнулась, молча прошлась и снова легла». Эля подала мне поводок.
— Подержи минутку, я посмотрю, как ты тут живешь.
Моя квартира такая крохотная, что тот, кто по ней «прохаживается», невольно выглядит немного смешным. Однако люди неисправимо вежливы, они «осматривают», они «прохаживаются», потому что для хозяина «ça fait plus riche»[47].
— У тебя странный вкус, Тонда. А впрочем, здесь не так уж и гадко, — она приблизилась вплотную ко мне. — Кажется, я уже говорила, что ты постарел.
— Что с того, Эля? Конечно же, я постарел.
— Не знаю, почему я вдруг так разозлилась, когда увидела тебя в коридоре?.. Когда — да нет, правда, я не кривлю душой: когда Франк намекнул мне, что мы с ним могли бы куда-нибудь уехать, когда я в этом приступе помешательства — а это было помешательство! — когда я вскричала «В Париже Тонда!», я не знала — как бы это сказать? — не знала, думаю ли я о тебе, потому что ты в Париже, или о Париже, потому что…
Почему я называю это животное морским коньком? Не знаешь? — спросила она внезапно и разразилась смехом, смехом — в общем-то, конечно, смехом, но со всех сторон усеченным: отрезком смеха.
— И вправду, что за странная идея, Эля?
— Отгадай!
— Гадаю, гадаю…
— Потому… потому — да ведь это и есть морской конек!
Она засмеялась и изогнулась в талии; словно при поклоне. Как это получилось, что я только сейчас заметил ее шляпку? Где она сумела найти подобное чудище с черными ягодами рябины и лентами? Они завязывались под подбородком. И как странно: шляпка не просто не бросалась в глаза; нет, не только это; она «шла» к нитяным митенкам, а нитяные митенки «шли» к ней; они поддерживали друг друга; сама по себе любая из этих вещей была кошмаром, но они взаимно «исправляли» этот кошмар. Это чудище, вообще-то, было ей к лицу. Эля составляла с ним единое целое. Видеть ее в такой шляпке — а честно говоря, трудно было представить себе ее в другой… Этот головной убор отводил ей некое место; трудно было сказать, какое именно, но бросалось в глаза, что это — ее место.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen, — прошептала она растерянно. — Ты уже не помнишь, Тонда?
— Помню, но это не более чем воспоминание.
— Ну конечно! А ты не можешь для меня ничего сделать?
— О чем ты, Эля?
— Я о работе для меня. — И, не ожидая ответа, она продолжала: — Понимаю, зубная техника — это не твое. Но это неважно; у меня есть рекомендательные письма к кое-каким художникам, писателям…
— Касательно зубной техники?
— Да, конечно, но разве это важно? Разве это важно, если тут со мной Хуберт?!
— Франк.
Она поглядела на меня не просто непонимающе, но так, словно свалилась с луны.
— Франк? Да-да, разумеется, Франк. Я сама не знаю, что говорю.
Она забрала у меня поводок, но садиться уже не стала.
— Мы так толком и не поговорили… Ты бы хоть написала. Все так неожиданно. Ты на многое намекала, но именно что намекала. Вообще, это твое появление выглядело таким странным — мне кажется, я еще по-настоящему не проснулся. Наверное, я выгляжу смешным.
— On le serait à moins[48].
— A ты прекрасно говоришь по-французски!
— On le serait à moins, on le serait à moins, — повторила она, как автомат. И с акцентом… С акцентом… Сильным акцентом.
— Я вообще-то пришла просто сказать, что мы еще увидимся. Я представлю тебе… представлю… — с непонятной самоиронией протянула она, приседая в глубоком реверансе. — Мы живем на me d’Athènes[49] (она произнесла «ру» — с одной стороны, потому, что иначе не умела, а с другой — потому что хотела это подчеркнуть), гостиница «Европа».
* * *— Да, но эти дамы вот уже два дня тут не появлялись. Вы, наверное, господин Икс?
— Я господин Икс, но постойте, вы говорите — эти дамы. Может быть, дама и господин?
— Дама и господин? Нет. Две дамы — две дамы, уверяю вас. И они мне сказали: мы едем в Мант, если придет господин Икс, пусть поднимется к нам в номер. Там для него письмо.
В письме значилось: «Тоничек, Франк с радостью бы с тобой познакомился, но этому помешали мои капризы. Эти капризы вызвал один странный случай: я встретила на площади Нации одну давнюю пражскую приятельницу, француженку, она вышла замуж за какого-то банкира — вышла замуж, ну, ты же понимаешь! — у них в Манте дом, и, мол, не приедем ли мы к ним на субботу-воскресенье?.. В понедельник мы наверняка вернемся. Не забывай о нас».
Это был номер с альковом. Полным-полно женских вещичек, но ни одной — мужской. Рядом с кроватью — открытый чемодан. Никакой не саквояж, просто дешевый деревянный чемодан, обтянутый грубой фибровой подделкой под свиную кожу. Открытый и почти пустой. На дне — небольшой несессер, смятая ситцевая пижама и не вставленная в рамку детская фотография, самый что ни на есть обыкновенный «воскресный» провинциальный снимок. Через спинку одного из стульев перекинут уже знакомый собачий поводок. Под раковиной с батистовой занавеской — ведро с грязной водой, в которой плавают окурки. Я откинул занавеску. Там была полка для обуви: пара войлочных тапочек, бальные туфли из золотой парчи с сильно стоптанными каблуками, пара обувных патентованных колодок. А среди всего этого виднелось что-то странное, сморщенное. Я взял это в руки и тут же отбросил. Потому что на ощупь оно было омерзительным. Я присмотрелся внимательнее: это был засушенный морской конек.
Мне захотелось отдернуть эту батистовую занавеску до конца, но этому помешала отделка стен. Unüberwindlicher Drang[50]. Стены были оклеены теми самыми бумажными обоями à ramagés[51], с какими мы сталкиваемся во всех третьеразрядных парижских гостиницах, которые пытаются «произвести впечатление». К стенам с помощью чертежных кнопок были прикреплены разные картинки: олеография, изображающая лазоревую женщину, лежащую перед пещерой и читающую книгу; олеография тициановской «Любви земной и любви небесной»; фотография «Инфанты» Веласкеса из Лувра; фотография «Ночного дозора» Рембрандта; несколько вырезок из модных журналов «по искусству», фотография, кажется, из «Die Dame», неведомого джаз-оркестра с белозубыми неграми и одним совершенно мученического вида белым, вырезка из французской газеты, касающаяся заполнения налоговой декларации, крохотная вырезка из колонки новостей о пожаре в каком-то сарае в Кобылисах, несколько шелковых «узоров» и «Снятие с креста», которое привело меня в состояние полной растерянности…
— Они не сказали, когда вернутся? — спросил я у портье.
— О, — произнес он. — Это не в первый раз. Когда-нибудь вернутся.
— То есть…
— То есть… что вам сказать… вы видели, как они разукрасили комнату?
— Так все это пришпилили они?
— Ну да, эти женщины!
В письме сообщалось: «…Я встретила на площади Нации…» Но как она очутилась на площади Нации?
Была суббота, вторая половина дня. Около пяти. В это время Париж переодевается. К воскресенью. Его не узнать. На него нападает горячка, не щадящая даже площадь Бастилии, которая принципиально не замечает воскресений. Есть бульвары, сходящие в это время с ума, точно подмастерья, живущие от воскресенья до воскресенья, однако же бульвары эти всякий раз прикидываются удивленными; есть тихие улочки, взволнованные, как гимназистка перед первым балом, — и что это такое с ними творится? Площадь Нации не знает, за что хвататься. Она вечно не знает, за что хвататься. Эта площадь походит на малосимпатичную особу, с которой случилось несчастье и которую мы жалеем не потому, что сочувствуем ей, но наоборот — именно потому, что не умеем ей сочувствовать. Сюда со всех сторон устремляются улицы, которым ни с одного конца не за что зацепиться; а посередине этой площади, которая скорее представляет собой огромную, даже в сравнении с другими дырами дырявую, дыру, находится сквер с фонтаном. В этот фонтан дыра беспрерывно кидается, чтобы положить всему конец, однако же шесть бронзовых крокодилов, которым она не по вкусу, которые хотели бы поживиться чем-нибудь другим, беспрерывно выплевывают ее обратно. Ничего, ничего не появляется со стороны бульвара Вольтера, на который выглядывает Республика, едущая, сама того не сознавая, на триумфальной колеснице и принимающая торжественный вид, чтобы всем казалось, что выглядывает она просто так, а не ожидая чего-нибудь. Напрасная надежда, которая стесняется своей тщетности и прикидывается, что не надеется, не ждет. Эта площадь точно создана для свиданий, на которые ходят понапрасну и с предчувствием, что там можно дождаться разве что позорного клейма, которое выжигают на лбу тех, кто обманулся в ком-то или в чем-то и кого роднит с его собратьями непередаваемая улыбка. Эта площадь больна, и по ней не прогуливаются — от нее спасаются бегством. Она кажется такой большой лишь потому, что дома упорно пятятся с нее, пятятся, словно зеваки, собравшиеся поглазеть на нечто малопривлекательное. Может быть, это статуя Торжествующей Республики? Или какое-нибудь безобразие, что учинил невидимый genius loci[52]? Да, это безобразие, что учинил невидимый genius loci.