Рихард Вайнер - Банщик
— Что же ты не написала? Я бы, может, подыскал тебе какую-нибудь работу. Хотя у тебя, наверное, уже есть что-то на примете.
— Где там! — залилась она смехом.
Пнула свою собачку. Та и ухом не повела.
— Как странно, Эля… Люди и вправду не видят дальше собственного носа. Если бы ты, скажем, была художницей, мне показалось бы совершенно естественным, что ты едешь сюда практиковаться. Или шляпницей. Или портнихой. Но зубной техник… Я и понятия не имел, что в Париже…
— Где уж там! — Это прозвучало коротко и зло. Она дернула поводок, сдернула митенки.
— Ты плохо выглядишь, Тонда. И ты состарился.
— Еще бы! Столько лет!.. А ты не изменилась. Все такая же красивая…
— Дерьмо!
Да, так она сказала. Сказала тогда, когда я смотрел ей прямо в глаза. Так что я убежден, что ее глаза об этом слове не знали; да и она сама, целиком, вся не знала об этом слове.
Я ясно услышал его, это слово. Но оно было произнесено настолько между прочим, что затоптало в зародыше любое удивление, изумление или возмущение. Если бы я сказал, что не заметил его нарочно, то покривил бы душой. Просто случилось так, будто этого слова вовсе не было. Вообще не было! Не будто. Слова и на самом деле не было.
— Ты все такая же красивая. То есть, разумеется, немного изменилась. Но стоит тебе опереться подбородком о ладонь — вот так, как сейчас, — и ничего незаметно, ничего. Все дело в подбородке. Какая же ты красивая, Эля!
— Будет тебе! Еще насмехается! Я же сказала, что ты постарел. Тощий какой-то. И такое несешь, что меня тошнит.
(Вопреки тому, что повествование замедлится, вопреки всем канонам, я все же решаюсь сделать тут паузу и просить читателя, слезно просить его минутку потерпеть. Иначе я это вообще не скажу. Лгать я не умею. Позже я, возможно, опять помирюсь с читателем. Но неужели читатель не знает, неужели не знает, что несчастье не рядится в пышные одежды, что оно не величественно, что оно иной раз подобно жабе, а говорит, точно выпивоха, и… и все-таки является при этом несчастьем, то есть лишением, превращающим нас, вопреки всему, почти что в святых?!)
Эля не произносила все эти ужасные слова вызывающе. Никакого извращенного бахвальства, никакого намерения ранить или оскорбить. Я не решаюсь написать еще раз, что этих слов будто и не было, либо же, что их и в самом деле не было. Я не провокатор по натуре, я не хочу дразнить читателя, несмотря на то, что на самом деле эти слова… Эти слова были. Да, эти слова были, но они ей не принадлежали. Она принадлежала им, как мы принадлежим болезни. Казалось, что-то отвратительное подхватило Элю, понесло ее, вынесло на берег — в мой собственный дом — и разлилось здесь. (И впрямь — сколько пятен кругом, сколько мерзких пятен!) Однако Эля оставалась невинной. Разве можно плохо отозваться о человеке, который тяжко болен и которого из-за его болезни отовсюду гонят прочь, так что ему пришлось научиться скрывать ее столь искусно, что никто ни о чем не догадывается? Что можно сказать о том, кто кажется таким чистым, но кому уже опротивело притворство и потому он сорвал повязки, надеясь, что другие распознают его ангельскую суть, распознают ее, не обращая внимания на засохшие струпья и язвы, и что увидят они не ангела, пораженного проказой, но ангела, коему опротивело лгать?
— Однако же ты еще не спросил, как поживают мой муж и мой мальчик, Хуберт.
— Да-да, и как же они поживают?.. Я как раз собирался…
— Да ладно, — сказала она, — ты как раз собирался спросить, как же это со мною могло случиться?
Я наполнил две рюмки.
— Крепкое? — спросила она, но ответа дожидаться не стала. Ибо ее «понесло». Это самое подходящее слово. Она говорила столь же бурно, как горные водопады. И с такой же жалобной яростью. И с такой же обреченностью и беспомощностью.
— Знаешь, однажды утром в постели — я давно уже сплю в отдельной спальне, там тихо, окна выходят в сад, заросший такой травой — живучкой, ну вот, однажды утром лежу я — я привыкла спать на спине — сколько могло быть времени? полдевятого могло быть, и говорю себе вдруг, про себя говорю, надо, наконец, сегодня доделать коронку для госпожи Зауэр, тебе это ничего не говорит, Тоничек, правда? коронка для госпожи Зауэр, коронка для господина Вайс, коронка для барышни Амштетен (Эля вообще-то немка, вот почему она не склоняла, как чехи, все эти фамилии), я их столько уже наделала, сплошные коронки, словно у королевы, сплошные мосты, как в Праге, помнишь? Ты помнишь еще, как я там жила, а ты однажды возвращался с военных сборов и заглянул ко мне, нас было уже не помню сколько, и на всех — три кроны тридцать, мы послали за пивом и за сосисками и были так счастливы, помнишь, Тонда? Теперь я уже не такая — так вот, представляешь, лежу я в кровати, одна, в ночной рубашке (а что в этом такого?), по-прежнему красивая, чего уж там, красивая, что греха таить, но при этом мать и женщина тридцати пяти лет — а ведь что такое тридцать пять? И вот уже десять лет, целых десять лет ничего, кроме коронок и мостов, — мосты, куда-то они приведут меня, а эти коронки? Тонда, Тонда, послушай, я села в кровати, ты представляешь, как я сижу вот так в ночной рубашке?! И все гляжу в заросший сад, но вижу не его, а эти свои тридцать пять лет, они, как шар, когда-то им казалось, что они будут кататься туда-сюда, но это было давно, когда шар только точили (опять это ее особенное словечко), ну… когда его только делали, когда он был новый, и ему казалось, что он туда покатится, а потом сюда… и вдруг его покупают для кегельбана, и он оказывается в желобе, и какой-то человек кидает им в кегли, а мальчик возвращает его по тому же желобу назад — не знаю, Тонда, можешь ли ты себе это представить, — погоди, не хочу тебе лгать, короче, я уже некоторое время… понятия не имею, чем он живет, я все время твердила ему: нет! нет! и вообще мне уже… короче, я уже не девочка, муж, собственное дело, ребенок, он упрашивал, приходил, караулил, он знал, какой дорогой я хожу на работу и где мой кабинет, — видишь ли, у него машина, он ждал, сидел за рулем, при виде меня выскакивал из кабины, я часто поддавалась на его уговоры: «Всего на минутку, Эля, давайте перекусим в „Стромовке“, послушайте, всего на минутку, ладно? Я вас потом отвезу назад, и никто ничего не узнает…» Он был такой глупенький, и вообще — откуда мне было знать, чего он, собственно, добивался, ну да, ты, наверное, рисуешь его себе этаким наглецом, но он был не такой, понятно, что этого, он, наверное, тоже хотел. Но то, что меня так трогало, что было так прекрасно… это чувство было чем-то… не хочу сказать большим, но чем-то другим, почти болезненным… иногда я давала себя уговорить, но ничего ему не позволяла (Эля залилась смехом), он был молодой, Тонда, такой молодой, намного моложе меня, и такой печальный — Бог знает почему! Ведь не могла же я?.. И вот сижу я на кровати, мир кажется мне таким широким — нет, не широким — это было по-другому, как бы это выразить: разнообразным, да, точно большой склад, где можно отлично спрятаться… ну да (сказала она вдруг рассудительно, очень рассудительно), я помню это чувство с тех пор, как мы играли в прятки… я спрыгнула на пол, было ровно полдевятого, я уже опаздывала, у меня есть такой саквояжик свиной кожи, я все в него побросала, схватила его и без завтрака — нет, не так, в кафе за углом я влила в себя кофе, до сих пор помню, какой он был горячий, — побежала на работу, где занялась коронкой госпожи Зауэр, доделала ее, но все время была сама не своя, мне не давал покоя этот саквояжик, ведь у меня и в мыслях не было — ну, ты понимаешь?! — честное слово, не было…
Эля принялась натягивать митенки.
— Как странно, Тонда, я была сама не своя, — продолжала она (менее бурно, я бы сказал, однако иногда ее монолог обжигал), — но все же то и дело повторяла себе: что это на меня утром нашло, что я, дура, что ли; но внутри у меня все кипело, это трудно объяснить, в общем, я была не в своей тарелке, но твердила себе: после работы зайдешь к колбаснику, приготовишь ужин, Хуберт порвал чулочки, надо их заштопать… надо их заштопать. Вот что промелькнуло у меня в голове, когда я брала саквояж, — что я пойду домой, загляну к колбаснику, — надо их заштопать! — понимаешь, у меня вдруг появилось такое чувство, что мне вот-вот станет дурно… я вышла с работы, он ждет, за рулем, выскочил: «Эля, Эля, только на минутку, в „Стромовку“, поедем со мной, я знаю, вы меня не любите, но я угадал, что я тот единственный, кто охраняет вас от… от чего? от чего?.. я не знаю, от чего, но это нечто такое, чего вы боитесь…» Он так и сказал: боитесь… сказал: боитесь… и он даже не предполагал, что наделал этим словом… поднял бурю… чего вы боитесь. Он был молодой, а тут я впервые заметила, что он еще и красивый, не то чтобы какой-то особенный, а просто красивый… и я говорю «нет», говорю «нет, сегодня никуда не поедем», но один Бог знает, как я это сказала и что случилось потом, я помню только, как говорю «нет, сегодня никуда не поедем», а он странно так подошел ко мне, подошел и шепчет: «Эля, о деньгах не беспокойтесь, я богатый» — нет, он не сказал «я богатый», он не такой грубиян, он выразился иначе, более утонченно, хотя речь шла о деньгах, вот именно что речь шла еще и о деньгах, это я нарочно так говорю «я богатый» — чтобы звучало еще противнее, еще противнее, — а потом говорит: «Ты жила бы беззаботно, а этот саквояжик, зачем ты его с собой взяла? Вот видишь! Видишь! Прага такая большая, а мир еще больше, озера, кипарисы, равнины, поросшие цветущим вереском, прерии, пустыни — и города, города, огромные, которые тебя не знают, потому-то они так огромны, дома, точно пчелиные улья, и в одной ячейке мы, никто нас не знает, никто, мы одни, а вокруг люди! Столько людей, это же как на маскараде, Эля!» Я стояла, чувствовала, что не могу двинуться, все закружилось, я прошептала, не знаю, почему: «В Париже Тонда» — «Париж! — выкрикнул он. — Париж!»