Константин Симонов - Живые и мертвые
– Я пойду с тобой, – сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра – комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина!
– Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, – улыбнулся он в темноте. – Ладно, обсудим.
Он снова становился прежним – большим, сильным и спокойным.
– Я совсем забыл про одну вещь. – Он, кажется, снова улыбнулся. – У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден.
– Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!
– Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.
– Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие...
– Какая разница? – рассмеялся Синцов. – Даже если кильки – выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.
– Ты лежи, – спуская босые ноги на пол, сказала Маша. – Я пойду принесу.
– Еще чего! – сказал он, тоже спуская ноги.
Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.
– То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? – рассмеялся он.
– Я совсем забыла про нее.
Синцов открыл кухонным ножом банку.
Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.
– Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком...
Он зевнул и виновато улыбнулся.
– Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел – и сразу в сон, как голодную собаку...
– А что же стыдного?
И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.
Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он – на спине, откинув в сторону правую руку, а она – на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.
– Ну вот, теперь не заснем, – огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.
– Почему не заснем? – сонно сказал Синцов. – Как раз и заснем...
И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому – легче и ровнее.
Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.
Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, – это-то как раз и самое страшное!
– Какое горе! – вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, – о войне.
И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом...
«Как какая-нибудь обывательница!»
Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!
Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты.
Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку.
Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа.
Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти. Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится.
«Да, уже сегодня, – подумала она, взглянув на часы, – уже сегодня, и совсем скоро».
На часах было шесть; пора собираться.
Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, – привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое-что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину.
Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло.
Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать.
– Ваня! – Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. – Ваня!
Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел.
– А! Это ты! – И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой.
Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой:
– Ты уходишь? Куда ты уходишь?
Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машину, потому что отпуск только до девяти утра.
– Ну что ж... может, так даже и лучше, – сказал он. – Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь.
– Я отвернусь. – Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. – Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься.
– Да, уж вот так, – сказал он, одеваясь.
Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном.
– Ну что же, – сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. – Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, – он сделал усилие, и голос его остался спокойным, – не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет.
Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла.
– Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? – Он покосился на завязанные в скатерть вещи. – Это что?
– Вещи собрала, за этим меня и отпустили. – Маша не успела придумать, что солгать.
– А-а... Тогда понятно. Значит, на днях?
Она кивнула.
– Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта?
Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся.
– Единственный мой документ на сегодняшний день.
Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил:
– Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него.
Маша кивнула.
– Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого.
– Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе.
– А я могу. – Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: – Где Павел? По-прежнему в Чите?
– Да. Недавно прислал письмо.
– Бесится, что не воюет?
– Бесится... Слушай, Ваня, – сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, – что будет с Москвой?