Константин Симонов - Живые и мертвые
– Сейчас полежу и пойду, – неслышно и упрямо шептал он. – Полежу четверть часа и пойду...
Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза – в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах.
Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, – все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого. Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.
Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе.
Отпустив ее, Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность.
– Что у тебя с головой? Ты ранен?
Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.
– Может, перевязать тебя?
Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать.
– Что с мамой и Таней? – спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ.
Он больше ничего не спрашивал – да и что спрашивать? – а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале...
Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток.
– Все-таки пошла на военную службу, – сказал он наконец.
– Пошла.
– Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь.
– Значит, нас сам бог свел, – порывисто сказала Маша. – Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день...
– Значит, очень нужно было увидеться, – сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. – Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где?
Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее.
– Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была?
Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, – она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, – и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах... По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.
Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.
Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?
– Ну что ж, – справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, – может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.
– А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать?
– Думаю, что не успели, – сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. – Думаю, не успели, – повторил он. – Как и другие города. – Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: – Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь.
– Очень устал? – спросила Маша.
Синцов закрыл глаза и снова открыл их.
– Трудно было?
Синцов чуть заметно кивнул, – у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.
– Когда прилетел в Москву, сегодня? – тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.
И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, – «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой.
– Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, – сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, – порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
– Вымоемся, хорошо? – спросила она, поднимая глаза.
Что ему было сказать?
– Да, хорошо, конечно, хорошо! – Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
– Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
– Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, – улыбнулся Синцов.
– Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
– Да, немного ослабел. – Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
– Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? – спросила она.
– Нет, пока не хочу, – сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. – Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. – И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: – Только дай мне шинель, я ее накину.
Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
– Ранили? – тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
– Дай мне, пожалуйста, кружку воды, – сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее – рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.