Олег Михайлов - Куприн
Голицыно. 12.VIII.1937.
«Милая моя единственная дочка!
Прочитав твоё письмо, где ты пишешь, что сделалась настоящей звездой, я долго плакала — и от радости, и от тревоги за тебя. Ты в таком возрасте, когда у родителей нет права вмешиваться в дела своих детей.
Я, конечно, счастлива, что ты упорным трудом добилась признания: это была цель твоей жизни — и, конечно, всякого артиста. Но об одном хочу тебе сказать. Пусть от славы не кружится у тебя голова. Живи скромно, не делай долгов, будь осторожна с людьми.
Сердце моё болит, и я тоскую без тебя, но если ты будешь по-настоящему счастлива, то и мы с папой будем счастливы...»
А Куприн всё повторял:
— Передай отцовское повеление дочери, чтобы ехала в родительский дом!..
Он уже скучал по людям, не понимал, отчего вокруг никого нет, кроме верной «мамочки». И очень обрадовался тому, что 30 августа, в день его именин, в Голицыне приехала Мария Карловна.
Куприн настолько окреп, что сам добрел до станции. Там, на платформе, Елизавета Морицовна дала ему букет из астр и хризантем, чтобы он вручил цветы своей первой жене. Потом все трое потихоньку пошли к дому. Елизавета Морицовна вела Куприна под руку, он часто спотыкался. Мария Карловна негромко спрашивала:
— Лиза, а что, Киса не приедет к вам?
— Ах, у неё своя жизнь, — с грустью отвечала Елизавета Морицовна.
— Ты здесь, Маша? — с беспокойством спрашивал время от времени Куприн.
Новое ухудшение здоровья наступило осенью. После того как Куприна привезли 7 ноября 1937 года на Красную площадь смотреть военный парад, у него началось воспаление лёгких. До середины декабря он оставался в «Метрополе», а потом его отправили в Ленинград, где Куприн получил квартиру на Лесном проспекте. К тому времени, не дождавшись его приезда в Гатчину, скончался старый приятель Куприна художник Щербов. Куприн ещё успел пожить некоторое время там, но не в своём зелёном домике — его не успели освободить, — а на маленькой дачке у вдовы архитектора Белогруда. Болезнь и слабость усилились. Врачи решили срочно перевезти Куприна в
Ленинград. Когда за ним приехала санитарная машина, Александра Александровна Белогруд побежала на бывший участок Куприных и поспешно набрала в корзиночку потомков когда-то посаженной писателем клубники «виктории».
— Из вашего сада, Александр Иванович, — сказала она, поставив в машине у изголовья Куприна сочные ягоды.
Но тот мог только улыбнуться.
Врачи поставили диагноз: рак пищевода. Когда Куприн очнулся после операции, то первыми словами были:
— А дочка где? Моя Ксения?
Елизавета Морицовна показала ему фотографию, и он сказал:
— Какая она у нас красивая...
Когда-то, заболев в молодости, Куприн говорил, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Его желание исполнилось. Елизавета Морицовна не отходила от мужа ни на минуту. И, несмотря на слабость, Куприн все свои оставшиеся силы вкладывал, чтобы крепко-крепко держать маленькую ручку своей жены. Так крепко, что её рука затекала. Он говорил, уже в полузабытьи:
— Я не хочу умирать... Жизни мне хочется... Ксению скорее позови... Я не могу без неё больше...
Потом перекрестился:
— Прочитай мне «Отче наш» и «Богородицу»...
— «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобой; благословенна Ты в жёнах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших...»
Куприн молился и плакал.
— «Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без нетления Бога Слово рождшую, сущую Богородицу Тя величаем».
— Чем же я болен? — вдруг, словно очнувшись, спросил Куприн. — Что же случилось? Не оставляй меня... Вот-вот начинается!.. Не уходи от меня... Мне страшно...
Елизавета Морицовна отправила Марии Карловне телеграмму в Москву: «Сашеньке плохо», а затем — «Немедленно выезжай!». Куприн был уже без сознания. 25 августа 1938 года он скончался.
Гроб был установлен в большом зале Мраморного дворца, на набережной Невы. Менялся почётный караул. Потом вдруг его поспешно перенесли в маленький зал, где было очень тесно. Из литературного мира были ленинградцы Зощенко, Слонимский, из москвичей — лишь поэт Луговской. На улице собралась тысячная толпа проститься с писателем, но доступ к нему был невозможен. Милиция никого не пропускала.
На Волково кладбище, или по-теперешнему Литературные мостки, в автомобиле ехали Елизавета Морицовна, Мария Карловна, однокашница её сестры Туган-Барановской Ольга Константиновна Витмер и вдова Щербова. Впереди машины шесть белых лошадей везли на дрогах белый гроб, покрытый белыми цветами. Следом двигалась белая колесница с венками, составленными только из белых цветов.
Хоронили Куприна без речей и музыки. После погребения все очень быстро разошлись. Елизавета Морицовна с Марией Карловной остались у могилы одни.
— Маша, из меня вынули жизнь, — сказала Елизавета Морицовна.
Четыре года спустя, в пору ленинградской блокады, она покончила с собой.
Эпилог
ДОЧЬ ПИСАТЕЛЯ
1
н робко надавил на пупочку звонка — ни звука. Нажал смелее — снова молчание. Тогда он решился, вогнал пупочку внутрь, отчего звонок отчаянно стеганул, и за дверью забегало, завозилось, заурчало — началась невидимая борьба. И вот несколько скрипучий и как бы ангинный голос произнёс:
— Минуточку... Усмирю свой зоопарк...
Возможно ли передать трепет молодой души перед свиданием с дочерью своего кумира — любимого писателя? Несколько лет назад она приехала из Парижа и теперь жила здесь, в Москве.
Писатель умер давно, когда наш герой только учился азбуке на деревянных раскрашенных кубиках. Но имя его всё так же мощно гремело на огромных просторах страны. Время смыло в Лету житейский сор, память о неукротимом темпераменте, о кутежах, некогда поражавших даже искушённых петербуржцев. Что кутежи?! Отшумели хмельные речи, ушли в землю весельчаки. Да и сами ресторации, из числа уцелевших, вместе со сменой названия утратили прежний дух беззаботности, широкого, неоглядного молодечества, когда загулявшему не грозила проверка источников дохода, а уж на крайний случай — краха и разорения — всегда оставалась возможность проверить дома, затворившись в кабинете, ближний бой револьвера или даже жениться на какой-нибудь дочери короля молочных скопов[86]. Этот болезненно-призрачный ритм отошедшей столичной жизни писатель понимал и ценил — с дикой, прекрасной таборной пляской и песнями фараонова пламени, со случайными встречами, горячими заполночными исповедями — кладом для художника, когда в потёмках чужой души словно вспыхивал свет петербургской белой ночи, озарявшей все её потаённые уголки...
Благоговейно изучая жизнь своего кумира, наш юный герой частенько встречал в старых журналах бойкие шаржи и карикатуры, изображавшие писателя, всегда преувеличенно полного, узкоглазого, с татарской бородкой — то в расшитой тюбетейке, то в шофёрской, с «консервами», кепке, то в барашковом пирожке, но всегда в окружении развесёлых гуляк — циркачей, актёров, борцов, репортёров и просто бродяг, задирающих спесивую барыньку или бравого городового. Шаровой молнией катила компания по Петербургу, оставляя позади скандальный, долго не истаивающий шлейф. Когда же столичная богема набивала оскомину, писатель бросался на Большой Фонтан — под Одессу, в Гельсингфорс, в Даниловское — в глушь Вологодчины, в Зарайский уезд или — любимое место — в Балаклаву, чтобы там с артелью удалых рыбаков-греков ловить мелкую камсу, макрель, кефаль, устриц, а вечерами вести неторопливые беседы с новыми друзьями в восточном кабачке за чашкой кофе или бутылкой вина.
В подробностях зная биографию писателя, наш герой не только не имел представления о вкусе макрели или устриц, но даже никогда не видел моря. Двадцать два года своей жизни провёл он в Москве и все знания почерпнул из книг, из посещения библиотек, где пробыл, если сложить часы и дни, не один год.
Он мечтал написать диссертацию о своём кумире и поэтому с радостью согласился взять интервью у его дочери.
2
Она жила на Фрунзенской набережной, в недрах одного из тех каменных тортов, которые принято было бранить за архитектурные излишества, но которые, как скоро выяснилось, вовсе не портили ландшафта столицы, издавна, ещё со времён Постника и Бармы, дворцов и замков Казакова, тяготевшей к азиатской пестроте и византийской тяжеловатой пышности. Лестничная площадка с высокими церковными сводами была прокалена крещенским морозом, ожидание довольно сильно затянулось, и, когда дверь наконец отворили, наш герой едва мог выговорить как будто резиновыми губами: