Марсель Пруст - По направлению к Свану
— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.
— Ах, это Брешо! — не расслышав, воскликнул Форшвиль. — Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, — пяля глаза на знаменитость, продолжал он. — Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.
— О, вы знаете, самое главное — это то, что все мы тут нараспашку, — скромно заметила г-жа Вердюрен. — Все говорят откровенно, и каждое слово — на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.
— Любопытно! — в изумлении воскликнул Форшвиль. В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, — что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:
— Ну как мой приглашенный?
А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий[138], которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» — тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.
— С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, — улыбаясь, заметил Сван.
— Высокому… как учреждение, — перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки. Все захохотали.
— Я же вам говорила, что он невозможен! — сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. — Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.
Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.
— Я подошел вплотную к картине — посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, — сказал он. — Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!
— Всего понемножку! — вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.
— Словно бы ничем, — продолжал художник. — Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре"[139] или в «Регентшах"[140], а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что-то потешное:
— Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! — Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: — И это так добросовестно!
Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор», — против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла „Ночной дозор» вместе с „Девятой» и «Самофракией"[141] к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», — Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.
— Люблю, когда он так заносится! — дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. — Ты-то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? — напустилась она вдруг на мужа. — Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, не единого слова не пропустит.
— Не думайте, что я валял дурака, — упоенный своим успехом, сказал художник, — у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!
— Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы — вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.
Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.
— А это не японский салат? — вполголоса обратилась она к Одетте.
Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.
— Кто эта дама? Она не лишена остроумия, — заметил Форшвиль.
— Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.
— Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, — сказала г-жа Котар Свану, — но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона"[142], о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по-моему, это неблагоразумно — расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, — там так хорошо играют, — но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница») , — они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, — видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. — Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, — видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: — Мне все-таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика"[143]? По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».