Джером Джером - Пол Келвер
— Но я же ничего не делал, — кротко оправдывался он. — Я просто смотрел.
И это была чистая правда — он действительно ничего другого не делал.
— Значит, не смотрите, — говорил тенор. Пучеглазый джентльмен послушно отворачивался, после этого каким-то непостижимым образом ситуация становилась даже еще смешнее, до безнадежного.
— По-моему, этот эпизод мой! — грохотал первый комик спустя некоторое время.
— Я же делаю только, что мне сказали, — отвечал пучеглазый молодой человек, и никто не смог бы это опровергнуть.
— Купи цирк, а его возьми в клоуны, — предложил комик.
— Боюсь, хорошего клоуна из него не выйдет, — отозвался мистер Ходгсон, продолжая читать письма.
В день премьеры, когда я, направляясь к служебному входу, проходил мимо двери на галерку и увидел сгрудившуюся там в ожидании толпу, я впервые в жизни испытал радость артиста. И я был причастен к тому, что они пришли увидеть, похвалить или осудить, услышать, рассмотреть. В самом театре царила атмосфера подспудного возбуждения, почти доходившего до истерики. Человечек в стеклянной будке, похожий на птицу в клетке, весь трепетал от волнения. У рабочих сцены, отлаживавших декорации, руки дрожали, а голоса звенели тревогой; похожий на фокстерьера мальчишка-посыльный даже побледнел от сознания ответственности момента.
Я прошел в уборную, представлявшую собой длинный, с низким потолком, обшитый деревом коридор, из конца в конец которого тянулась широкая полка, служившая общим туалетным столиком. Над ней за проволочной сеткой сияла дюжина газовых рожков. Тут нас — артистов хора — ждал помощник парикмахера, который должен был нас загримировать. Он бегал от одного к другому, вооруженный заячьей лапкой, коробкой грима и пучком искусственных волос. Когда подошла моя очередь, он схватил меня за голову, нахлобучил на нее парик, и меньше чем через две минуты я вышел из-под его рук настоящим театральным крестьянином, белолицым и розовощеким, с завитыми усами и накрашенными губами. Посмотревшись в зеркало, я остался доволен собой; усы мне определенно шли.
Настоящим откровением для меня стала встреча на сцене с хористками. Даже зная, что своим внешним обликом они в основном обязаны румянам и пудре, все же в раскаленной атмосфере театра, под слепящими огнями, это выглядело уместным и чарующим. Близость обнаженной плоти, ее тонкий, волнующий запах пьянили. С пониманием вспомнил я объяснения доктора Джонсона Гаррику[33] по поводу того, что он редко ходит в театр.
— Как вам мой костюм? — спросила моя худенькая златовласая партнерша.
— По-моему, вы… — Мы стояли лицом к лицу за какой-то выступавшей декорацией. Смеясь, она зажала мне рот рукой.
— Сколько вам лет? — спросила она.
— Это нескромный вопрос, — ответил я. — Я же вас не спрашиваю.
— Мне столько, — ответила она, — что я могу говорить с вами, как с собственным сыном, — у меня был сын. Не ввязывайтесь в эту жизнь, если можете. Для женщины это плохо; а для мужчины еще хуже. А вам это будет особенно вредно.
— Почему это?
— Потому что вы глупенький маленький мальчик, — рассмеявшись, ответила она, — и очень милый.
Она выскользнула и направилась к остальным. Теперь весь хор собрался на сцене. Сквозь толстый плюшевый занавес доносился шум быстро заполнявшегося зала — немолчный глухой рокот, как будто вода где-то лилась в огромный бочонок. Вдруг на нас обрушился ужасающий грохот — началась увертюра. Режиссер, походивший на овчарку еще больше, чем обычно, — только лишенный того спокойного достоинства, самообладания, которое рождается из уверенности в своих способностях, свойственной животным, — этакая суетливая, болтливая овчарка — бросился в самую гущу и принялся распихивать нас по местам. Самые опытные при этом продолжали шепотом переговариваться, а новички беспокойно старались припомнить слова роли. Хормейстер, встав спиной к просцениуму, вытянул руку в белой перчатке в знак готовности. Занавес взвился, и зал белолицым кошмаром ринулся на нас. Взметнулась рука хормейстера. Грянул многоголосый рев, но был ли среди прочих голосов и мой, сказать не могу; если я и пел вообще, то механически и бессознательно. Потом я оказался в кулисах, рядом со своей худенькой партнершей; на сцене были главные исполнители. При следующем выходе я уже больше был способен отдавать себе отчет в своих чувствах; я сумел осмотреться, В зрительном зале то тут; то там выделялось какое-нибудь особенное лицо, но большинство было неразличимо, как отдельные стебельки в зарослях травы. Если смотреть со сцены, то зал был не более реален, чем задник с намалеванными лицами для зрителей первого ряда.
Занавес опустился под аплодисменты, звучавшие для нас, словно дробь мелких камешков по оконному стеклу. Трижды он вздымался и опадал, как огромная, то открывающаяся, то закрывающаяся дверь; а затем все разбежались по уборным, наполнив бесконечные коридоры шелестом юбок и топотом ног.
Пучеглазый молодой человек показал себя во втором акте. Хор оставался на сцене, пока не стало совершенно ясно, что тенор и героиня влюблены друг в друга; тогда, с изысканной деликатностью, присущей хору, предчувствуя, что дальнейшее его присутствие на сцене может оказаться неловким, он повернулся, чтобы уйти, — одна половина на запад, другая — на восток. Пучеглазый молодой человек, стоявший в середине, уходил со сцены последним. Он бы так и ушел, но в этот момент с галерки ясно и четко раздался умоляющий голос:
— Не уходи! Спрячься за деревом!
Гром аплодисментов всего зала немедленно поддержал эту просьбу; раздался хохот. С этой минуты зал главным образом следил за приключениями пучеглазого. Его следующий выход в костюме заговорщика был встречен овацией, а когда его убили, зал громко сожалел. Когда опустился занавес, тенор в ярости бросился к нему и, потрясая кулаком перед его носом, потребовал объяснить, что все это значит.
— Да я же ничего не сделал, — объяснил пучеглазый молодой человек.
— Вы ушли со сцены боком! — прорычал тенор.
— Так вы же сами сказали, чтобы я на вас не смотрел, — смиренно оправдывался пучеглазый. — Ведь как-то мне надо было уйти. Вам не угодить.
Когда спектакль закончился, мнения зрителей относительно достоинств оперы разделились, но Пучеглазика вызывали восторженно и единодушно. Пока мы переодевались, прибежал посыльный и сказал, что мистер Ходгсон хочет видеть Пучеглазика у себя в кабинете.
— Да, рожи он корчить умеет, ничего не скажешь, — сказал один из актеров, когда Пучеглазик вышел.
— Смешнее той, что ему дал Господь, не скорчишь, — ответил крупный джентльмен.
— Везет же некоторым, — со вздохом подытожил третий, высокий интересный мужчина, обладавший могучим басом.
Выходя через артистический подъезд, я натолкнулся на группу мужчин, ждавших на улице. Не питая к ним интереса, я уже огибал их, когда один схватил меня за плечо. Я обернулся. Это был широкоплечий здоровяк с бородкой клинышком и мягким, мечтательным взглядом.
— Дэн! — воскликнул я.
— Я еще в первом акте подумал, что это ты, — ответил он. — А во втором, когда ты появился без усов, я тебя окончательно узнал. Ты спешишь?
— Да нет, — ответил я. — А ты?
— Нет, — сказал он, — мы печатаемся только в четверг, я свою заметку могу и завтра написать. Пойдем, поужинаем в «Альбионе», потолкуем. Ты, похоже, устал, малыш.
— Нет, — заверил я его, — это от радости — ведь я здесь тебя встретил.
Он рассмеялся и обнял меня.
Глава V
За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.
— Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, — сказал Дэн, улыбаясь, — но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я — ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться — так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.
Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество — хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.