Аделаида Герцык - Из круга женского: Стихотворения, эссе
В руке он мял свою затасканную картинку и изредка взглядывал на нее.
Когда пианист встал из-за рояля, я взяла Котика за руку и повела его спать. Против ожидания, он покорно и задумчиво дал себя увести. Через несколько минут я зашла опять в детскую проститься с ним. Он лежал тихо на спине, и глаза его при свете лампадки странно блестели.
— Знаешь, я бросил царевну Елену, разорвал и бросил, — сказал он мне.
— И тебе не жалко?
— Нет, потому что она стала живой, — и добавил просительно: — Пусть Елена придет ко мне проститься. Позови ее сюда.
— Какая Елена? — спросила я.
— Около которой я сидел. Позови ее.
Я поколебалась, но видя, что в нем растет возбуждение, пошла и привела лиловую барышню, приласкавшую Котика.
— Я знаю, что ты волшебница, — сказал он ей на ухо, когда она наклонилась его поцеловать. И через несколько минут спокойно и радостно уснул.
«Котик влюблен!» — разнеслась молва, когда стала известна эта сцена. Взрослые подсмеивались над «первой любовью», вспоминали, какими глазами он смотрел на свою избранницу в течение вечера. Взрослые всегда спешат упростить и вульгаризовать всякое явление. Тут крылось что-то более сложное, но уследить за этим было трудно. Правда, что он просил свести его показать «дом, в котором живет Елена», но не выражал особенного желания видеть ее опять и, разыскав брошенную, разорванную картинку с серым волком, старательно склеил и берег ее.
Моя приятельница, особенно заинтересовавшаяся «влюбленностью» Котика, подарила ему маленькую, белокурую куклу в лиловом платье: «Вот тебе царевна Елена», — сказала она, протягивая ему коробку. Котик с любопытством раскрыл ее и разочарованно вынул куклу.
— Какая же это Елена! — сказал он.
— А ты посмотри, какие у нее волосы, как она смотрит на тебя.
В первый день Котик то с пренебрежением бросал несвойственную ему игрушку, то снова брал ее, вглядываясь в нее. Наконец, он примирился с ней, принял этот новый образ, новое воплощение своей мечты. И, приняв, уже не расставался с ней, не выпускал из рук, клал с собой спать и без конца истолковывал ее себе, мне, всем окружающим…
— Это не кукла, — говорил он, — она нарочно стала такой, чтоб люди думали, что она неживая. Со мной она разговаривает, мне она рассказывает все про себя.
— Сегодня Елена подарила мне шапку-невидимку, — говорил он, — она научит меня всем волшебствам. Знаешь, мама, откуда она? Она из Америки. Она везде была. Она в одну минуту может перенестись, куда захочет. Теперь мне ничего не страшно, потому что Елена со мной. Я не боюсь ни льва, ни пожара, — она защитит меня.
Одна на другую нанизывались фантазии: маленькая, уже выпачканная и оборванная кукла, насыщенная ими, обратилась в символ всего таинственного и могущественного в мире. Ему не важен был ее человеческий облик, у него не было той заботливости и внимания, с каким девочка играет с куклой, одухотворяя ее. Он носил ее поперек туловища, или за ноги, не обращал внимания на ее внешний вид, не горевал, когда у нее отбился кончик носа, не приходил в волнение, если она исчезала хотя на миг и он не находил ее. Это был талисман, случайно принявший облик куклы и таивший в себе все таинственное и прекрасное, к чему рвалась его душа.
Потом наступил момент этический.
— Я буду теперь всегда послушный, — говорил Котик, — Елена сказала мне, что она уйдет от меня, если я буду капризничать. Чтоб быть волшебником, нужно стать умным. Все скучные назидания озарялись радостью, исходя от Елены.
Несмолкаемые разговоры о ней надоедали всем. Я пыталась заинтересовать его другим, но у него была живая связь с ней, и она присутствовала везде, властвуя над его душой. Я ждала переезда в деревню, знала, что природа охватит его новыми радостями и вытеснит неотвязную идею. Но знала и то, что Елена уже давно стала понятием отвлеченным, магическим знаком, под которым собралось все, чего недоставало ему в жизни.
— Знаешь, когда ее даже нет, она всегда со мной, — сказал он раз, пытаясь выразить невыразимое.
И вот — весенняя легкость, простор полей, зелень сада охватили нас. В один из первых дней мы ходили с Котиком по скотному двору, когда нас обогнала маленькая босоногая девочка, повязанная большим платком, из которого выглядывало румяное, лукавое личико. Она споткнулась о камень и с размаху шлепнулась в грязь и не вставала, видимо, собираясь плакать.
Я подошла к ней, и в то же время подбежала девочка постарше и, подняв ее на ноги, вытирала ей кончиком платка глаза и грязное лицо.
— Чья она? — спросила я.
— Кузнеца.
— А как тебя зовут? — спросила я, наклоняясь к маленькой.
— Елена, — отвечала за нее старшая.
Я оглянулась на Котика. Он молча стоял рядом.
— Хочешь с ней поиграть? — спросила я.
Он отрицательно и негодующе покачал головой.
Мы пошли назад. Котик молчал, но я чувствовала его подавленность.
— Она правда Елена? — спросил он, когда мы сели на ступеньках балкона. И вдруг — у моего умного, моего большого — задрожала нижняя губа, и на глазах показались слезы.
— Я не хочу, чтоб она была Елена, — сказал он.
— Ведь Елен много на свете! Это другая, простая, маленькая… — утешала я.
Но он, не слушая, ушел один в дальнюю аллею сада играть в какую-то свою невидимую, непонятную другим игру. Он был оскорблен неразборчивостью жизни, уязвлен в чем-то сокровенном.
Когда я на следующее утро вышла искать Котика в саду — я застала его сидящим на скамейке рядом с маленькой босоногой Еленой. Он что-то громко и горячо говорил ей; девочка сидела, полуотвернувшись, пряча в платке румяное личико и смущенно улыбаясь. Котик бросился восхищенно мне навстречу:
— Я ее нашел и привел сюда! Я ей рассказываю Царя Салтана, а потом расскажу Конька-Горбунка. Я ее научу ездить на поезде и делать разные волшебные вещи!
И добавил, подумав:
— Настоящая Елена нарочно переселилась в нее и хочет, чтоб я ее всему научил. Теперь я сам волшебник и буду ее превращать.
В новый фазис вступил его роман. После ученичества и послушания — собственное творчество и испытание своей силы.
И сейчас, перед моими глазами, за окном бегают они оба. Маленькая, косолапая Елена упирается; Котик тянет ее бережно за рукав и настойчиво втолковывает ей что-то. Вот смущенная ученица вырвалась и убежала от него.
Я смотрю и думаю: где найдешь ты истинную Елену? Куда она поведет тебя? В каких образах и ликах будет являться тебе?
Живое слово и клише
В своем предисловии к роману Ф. Поленца «Крестьянин» Л. Толстой говорил недавно о господствующем теперь «вредном перепроизводстве предметов, составляющих не цель, а средство», о том, что «все ниже опускается уровень достоинства печатаемого, вкус и здравый смысл читающей публики». «Имя им легион, — говорит он, — таких, которые даже не знают, что такое поэзия, и что значит то, что они пишут, и зачем они пишут».
Вместе с понижением художественного вкуса все более развивается небрежное отношение к самой форме литературных произведений, и все чаще раздаются возмущенные голоса, восстающие против торопливости печатного слова, против искажения и обезличения языка.
Но нигде, быть может, этот протест против механического производства в литературе не выразился так определенно и сознательно, как во Франции. И там речь идет не только о появлении «дурных произведений, понижающих вкус и здравый смысл читающей публики»: это — инстинктивная отчаянная защита слова, этого живого организма, составляющего, по выражению Шопенгауэра, «самое драгоценное наследие народа, художественное произведение, так легко подвергающееся неисправимой порче».
Рядом с борьбой против ремесленного отношения к стилю мы видим во Франции все растущую тревогу за самый язык, стремление вернуть утраченную им чистоту и силу. Жизнь языка, как и жизнь отдельного слова, заключается в его изменениях, превращениях, в непрерывной эволюции той творческой мощи, которая в нем заложена. Эта непрерывная работа духа — не мертвое, застывшее произведение, а самый процесс творчества. В этом неумирающем процессе постоянно возникают все новые и новые формы по аналогии с прежними, и все случайно попадающее в этот гигантский очаг сплавляется в общую массу речи. Французский язык во все времена заимствовал много слов у разных народов мира, но он обладал силой уподобления; чужие слова подчинялись ему, и лишь тогда, когда они приобретали свойственную ему окраску и характер, они получали в нем законные права гражданства. Теперь же иностранные слова, проникающие в него, резкими отдельными пятнами выступают на общем фоне.
И это сознание погибающей красоты языка, его чистоты и образности заставляет искать спасения. Одни видят возможное спасение изнутри и, пренебрегая формой, ждут обновления языка от новых течений мысли, которые сами создадут себе новое выражение; другие видят исход лишь в работе над стилем, над словом, над корнями, над всем сложным механизмом речи, которые, приобретя новую окраску, возродят и освежат самую мысль. Жюль Леметр обрушивается на классическое образование, видя в нем главную причину омертвения родного языка, и рекомендует широкое распространение новых языков, которые вольют в речь свежую струю. Анатоль Франс выступает защитником свободы правописания; сковывающая нас орфография (а отсюда и произношение) являются, по его мнению, преградой к дальнейшему развитию речи; Реми де Гурмон советует обратиться к народному инстинкту, — более же всего ждет он возрождения языка от эстетического чувства.