Жорис-Карл Гюисманс - На пути
— Ну, тогда всего лучше быть дураком: ни на земле не мучиться, ни на небе.
— О, это конечно! Да и о чем мы спорим: мы же ни малейшего представления не можем иметь о том, что такое бесконечная Божия справедливость!
— Хватит, наконец, довели меня твои препирательства! — Он попытался отвлечься мыслью от этих предметов, хотел, чтобы развеять наваждение, перенестись в Париж, но не прошло пяти минут, как двойник опять принялся за свое.
Он вновь прицепился к уже обсужденной хромой дилемме: опять напал на благость Творца по причине грехов людей.
— Ведь и чистилище ни в какие ворота не лезет, — твердил он. — Бог, между прочим, знал, что человек поддастся соблазнам, так почему Он терпит их, а главное, почему наказывает? Это ли доброта, это ли справедливость?
— Да это ж софизм! — сердито воскликнул Дюрталь. — Бог каждому оставляет свободу; никому Он не посылает искушений свыше сил. Если Он кое-когда попускает, чтобы соблазн был сильнее наших средств к сопротивлению, так это чтобы призвать нас к смирению, привести к Себе через раскаяние или по другим причинам, которых мы не знаем, а Ему не нужно сообщать нам о них. Возможно, что в таком случае прегрешения наши судятся иначе, нежели совершенные по доброй воле…
— Свобода человека! Хороша свобода, давай-ка и о ней потолкуем! А наследственность, а среда, а психические и церебральные заболевания? Скажешь, что человек, движимый силами болезни, пораженный наследственными недугами, отвечает за свои поступки?
— Да кто же говорит, что в таком случае Вышний Суд эти поступки ему вменит? В конце концов, это идиотизм — вечно сравнивать Божье правосудие с человеческим уголовным преследованием! Как раз напротив: человеческие приговоры часто бывают столь скверны, что сами свидетельствуют о существовании иной правды. Министерство юстиции лучше всякой теодицеи убеждает в существовании Бога: ведь без Него как можно было бы удовлетворить инстинкт справедливости, укорененный в нас настолько, что и звери его имеют?
— Но при всем при том, — ответил голос, — характер у человека бывает разный смотря по тому, хорошо ли работает его желудок; злословие, гнев, зависть — все это застоявшаяся желчь или дурное пищеварение; добродушие, веселость — свободное кровообращение, благоприятное развитие тела; все мистики подвержены анемоневрозу, экстатики — это дурно питающиеся истерики, таких полно в домах умалишенных; когда у них начинаются видения, их избавляет наука.
Но тут Дюрталь остановился; материалистические аргументы его мало задевали, ибо ни один из них не выдерживал критики; все они смешивали функцию с органом, жильца с жилищем, время с часами. Их утверждения не имели под собой никакого основания. Уподоблять благодатную прозорливость и несравненный гений святой Терезы бреду нимфоманок и полоумных — это же такая тупость, такой кретинизм, что остается только рассмеяться! Тайна мистики осталась неприкосновенной; ни один врач не смог обнаружить психею в круглых и веретенообразных клетках, в белом или сером веществе мозга. Доктора так ли, сяк ли определили, какими органами пользуется душа, чтобы дергать за ниточки ту марионетку, которую обречена приводить в движение, но сама она оставалась невидимой: душа уходила, а эскулапы после смерти доламывали камни ее жилища.
— Ну нет, уж эта брехня на меня никак не действует, — заключил Дюрталь.
— Так может, вот что подействует? Веришь ли ты в осмысленность жизни, в пользу этой бесконечной цепи, перетаскивания страданий, которые для большинства продлятся даже после смерти? Истинная благость была бы в том, чтобы ничего не придумывать, ничего не творить, оставить все в покое, на своих местах, в небытии!
Атакующий кружил на месте, приходя после разнообразных пируэтов все на тот же плацдарм.
Дюрталь повесил нос: этот аргумент выбивал его из седла; все возражения, которые приходили на ум, были невероятно слабы, а наименее этичное — то, что мы не имеем права судить, ибо не можем проникнуть в подробности божественного замысла, поскольку никак не в состоянии обозреть его целиком, не могла одолеть ужасного изречения Шопенгауэра: «Если Бог сотворил мир, не хотел бы я быть этим Богом, ибо несчастья мира разорвали бы мне сердце!»
«Спора нет, — размышлял Дюрталь. — Я могу понять, что страдание — истинный антисептик души, но вынужден спрашивать себя, отчего Творец не придумал менее жестокого средства очистить нас. О, как подумаю о страданиях живущих в домах умалишенных или в приютах для больных, я готов взбунтоваться, отречься от всего!
И если бы еще страдание давало нам иммунитет от будущих проступков или выжигало проступки совершенные, это было бы еще понятно, так нет же — оно падает безразлично на добрых и на злых: оно слепо. Лучшее тому доказательство — Дева Мария, пренепорочная; Она не должна была, как Сын Ее, пострадать за нас всех. Значит, Она не должна была и терпеть, но ведь и Она у подножья Голгофы перенесла пытку, постановленную этим жутким законом!»
— Так, — продолжал Дюрталь вслух, секунду поразмыслив, — но ведь тогда, если невинная Дева дала такой пример, по какому же праву мы, грешники, будем жаловаться? Нет, надо все же решиться остаться во мраке, жить в окружении загадок. Деньги, любовь — ничего в них ясного нет; случай, если он существует, так же таинствен, как Провидение, и еще более непроницаем! Бог, по крайней мере, может быть причиной неизвестности, ключом к разгадке.
Причиной, которая сама неизвестна, ключом, который ничего не открывает!
Ну право же надоедает, когда тебя так гоняют во всех смыслах слова! Довольно; и вообще это вопросы, на которые может ответить только богослов, а у меня этого оружия нет. Силы неравны, я больше не отвечаю.
И он не мог не услышать, как внутри него кто-то глухо прохихикал.
Дюрталь вышел из сада и пошел к церкви, но из страха, что его опять застигнет кощунственное безумие, не дошел до нее. Не зная, куда податься дальше, он вернулся в келью, повторяя про себя: «Да, но как же оборониться от этих словопрений, идущих неведомо откуда. Как я ни кричу себе: замолчи! — тот, другой, все твердит и твердит свое!»
Вернувшись в комнату, он решил помолиться и упал на колени перед постелью.
Тут начался кошмар. Это положение навело на воспоминания о Флоранс, как она лежала поперек ложа… Он вскочил, и старые извращения ожили в нем.
Он опять думал об этой девке, о ее причудливых привычках: она любила кусать за ухо, пила одеколон из рюмок, бросала надкушенные тартинки с икрой и финики. Такая распущенная, такая странная, и, конечно, дурочка, но с такой темной глубиной!
— А если бы она тут лежала на кровати нагая перед тобой, что бы ты сделал?
— Постарался бы устоять перед соблазном… — робко пробормотал он.
— Не лги, не лги, признайся: ты бы набросился на нее, ты бы и обращение свое, и монастырь, и все послал бы к дьяволу!
Дюрталь побледнел; возможность оказаться малодушным мучила его. Причаститься и не быть уверенным в будущем, не доверять себе — это же чуть ли не святотатство, думал он.
И он сломался. До этого момента он держался, но явление Флоранс скосило его. Он в отчаянье рухнул на стул — не зная, что делать дальше, собирал остатки мужества, чтобы спуститься в церковь к началу службы.
Там его волочило, как проволоку, терзало, как клещами; его осаждали непристойные помыслы; он был противен сам себе, чувствовал, что воля его иссякает, что она изранена со всех сторон.
Выйдя же на улицу, он остановился в растерянности, не зная, куда идти: в келье приходили плотские помыслы, в парке — искушения против веры. «Все это я таскаю с собой, вскричал он про себя. Боже мой, Боже мой, еще вчера я был так спокоен!»
Он наугад зашагал по одной из аллей, и тут случилось нечто новое.
До сей поры в его внутренней атмосфере то шел дождь самообвинений, то бушевала буря сомнений, то раздавался громовой удар сладострастия — теперь наступила тишина и смерть.
Совершенная тьма сгустилась в нем.
Он вслепую ощупывал свою душу и чувствовал, что она не движется, ничего не сознает, почти окоченела. Тело его было живо и здорово, но рассудок, способность суждения и прочие душевные способности постепенно затихали и застывали. В его существе происходил процесс, аналогичный и вместе с тем противоположный тому, что оказывает на организм яд кураре, разносясь с кровотоком: члены парализуются, ничего не болит, но подступает холод, и, наконец, душа заживо погребается в мертвом теле; здесь же тело было живо, но душа мертва.
Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.