Стефан Жеромский - Доктор Пётр
— Отец!
Старый Цедзина, глухо рыдая, протянул руки и заключил пришедшего в нежные, ненасытные отцовские объятия.
Потом, лепеча какие‑то обрывки фраз и глотая их вместе со слезами, старик потащил сына в комнату. Он вырвал чемодан из его рук, расстегнул на нем пальто, вынул из шкафа и поставил на стол все бутылки — с уксусом, керосином, скипидаром и водкой, — стал искать рюмку в куче ремней и железного лома в углу комнаты и все бормотал дрожащими губами:
— Писал… в Англию… в город…
Доктор Петр растроганным взглядом следил за всеми движениями старика и не мог выговорить ни слова. Наконец, пан Доминик опомнился.
— Замерз… а? — спросил он, прикрывая ладонью глаза, как будто смотрел на солнце.
— Нет…
— Ну да, говори! Вот я сейчас печку затоплю.
Старик бросился за печь и стал выбрасывать оттуда сухие поленья на середину комнаты. Весь раскрасневшись и запыхавшись, он стал класть их в печь.
— ОсТавь, отец, — сказал ему молодой доктор, — тут и так тепло. Откровенно говоря, я бы соснул немножко.
— Истинная правда! Ах я, старый болван! Мальчик столько ехал! Идем, идем, принесем кушетку… у меня осталась еще наша зеленая кушетка… знаешь… та, зеленая…
Они вошли в соседнюю холодную комнату, заваленную всякой старой рухлядью и хламом, и принялись передвигать старинную фамильную кушетку с откидным сиденьем.
Пан Доминик разостлал на ней свою постель и уложил сына спать, а сам, забавно выворачивая ноги, чтобы ступать на цыпочках, вышел из дому.
Как только доктор Петр положил голову на подушку, он тотчас же погрузился в сонное забытье, какое обычно находит на человека, когда он очень устанет от продолжительной езды в вагоне. Глаза у него слипались, но, охваченный нервным возбуждением, он все еще как будто слышал беспрестанные электрические звонки и не мог уснуть. На бесконечном количестве станций звенели эти звонки за окнами вагона тихо, но так пронзительно, настойчиво и неотвязно, что наконец стали непрерывно звучать в его ушах. Ему казалось, что все еще тянется последняя, третья ночь, проведенная им в вагоне. И что дремлет он не под отцовской кровлей, а в узком купе, опершись головой о дрожащую деревянную стенку. И все еще слышался ему стук колес по стянутым морозом рельсам, когда поезд мчался на север от Одерберга, и этот унылый, однообразный гул мерзлой земли, глухо стонущей под рельсами: ох мне! ох мне! ох мне!.. И казалось, что, полузакрыв глаза, он все еще видит необъятную голую равнину такой, какой она явилась ему, когда он прижался в вагоне лицом к стеклу — пустыней, засыпанной снежными сугробами. Вдалеке, в ясном лунном свете смутно чернеют крестьянские хаты. Длинными рядами вытянулись они на горизонте — тут и там, и там… В груди путника бьется уже не сердце мужчины, которое пережило столько разочарований, нет, — сердце ребенка, открытое для давно ушедших тревог и волнений. Как острый шип терния, пронизывает его сердце чувство не то детской жалости, не то глубокого раскаяния, и губы робко шепчут:
— Господи, недостоин я…
Пан Доминик вернулся на цыпочках, неся связку сухих щепок, и стал растапливать печку. Как в тумане, видел доктор Петр его сгорбленную спину и седые, коротко остриженные волосы. По временам ему чудилось, что дорогая голова пропадает, исчезая куда‑то, оставляя после себя только огромную тень на стене и потолке. Тревожный, неспокойный сон смыкал ему веки… Когда он наполовину проснулся, у печки, как и прежде, сидел старик, повернувшись лицом к огню. У самой дверцы печки догорала уже небольшая кучка углей. Легкий бледно — фиолетовый пепел понемногу подергивал их, а по нему то и дело скользили розовые искорки. Пан Доминик смотрел на искры и шевелил усами, как будто рассказывал этим мерцающим огонькам какие‑то таин — ственные истории. Время от времени он протягивал руку и отодвигал пенку в горшочке со сливками, стоявшем около углей.
У изголовья постели доктора стояли старые часы. Маятник качался над самой его головой. Когда он двигался влево, в тень, на засиженную мухами поверхность его падала полоска света. Тогда казалось, что старый маятник разевает рот и заливается веселым смехом. Внутри часов, покрытых слоем многолетней пыли, раздается неустанный хриплый стук колесиков, будто сердце бьется в ветхом механизме. Напевный его шепот носится над головой спящего, как знакомая, любимая, грустная и невыразимо сладкая песня.
«Ты не знаешь, — поет он, — ты не знаешь, дитя, что такое тоска… Взгляни один только раз, взгляни только, соня, открой глаза. Видишь ты эту слезу, которая, скатившись из глаз старика Цедзины, как ложка для камня на конце катапульты, повисла на самом длинном кончике его левого уса? Какая она тяжелая, какая крупная эта слеза, какая ужасающе крупная! Кап! — с шумом скатилась она на носок левого сапога. Что это? Что это? Вон катится другая, еще крупнее, еще тяжелей… Кап! — уже ьисит на усах. А старик ужасно боится, как бы она не упала с шумом на кочергу и не спугнула твоего сна. Посмотри, как забавно, как смешно и неловко снимает он ее двумя пальцами с уса… Эти слезы, — рассказывают старые часы, — были в сердце как тоненькие волоконца, тоньше, чем нить паутины, в том месте, где никогда не затягивается ранка тоски. Было их множество, и кончик у каждой был острый, как жало у комара. Целой колонией гнездились они в сердце и носили громкое название бацилл тоски. У многих эти коварные существа убили душу, у многих отняли разум, да, да, мой друг… А ты явился, могучий, и отравил их одной — единственной сыновней лаской.
И они умерли, одна за другой, и каждая из них превратилась в большую слезу счастья. Ты только подумай… если бы хоть одна из этих слез упала на твою душу… ты только подумай — ведь она смыла бы тебя с лица земли, — нет, ты только подумай…»
Вдруг колеса и валики болтливого старикашки неожиданно остановились, точно он сам своими собственными зубами прикусил язык. Раздался хриплый, глухой звук, какая‑то стукотня — и медленно, с важностью, неумело подражая голосу кукушки, часы пробили десять. Молодой человек, полуоткрыв глаза, глядел в окно, оттаявшее под лучами веселого солнца. Он видел край равнины, искрящейся хрустальными снежинками, полосу дальнего леса и клочок безоблачного бледного неба. Божественное вдохновение охватило его душу. Он чувствовал ясно, что мгновение, которое сейчас проходит, частица времени в промежутке между двумя движениями маятника — высший, важнейший, кульминационный момент его жизни, что это — апогей молодости, который бывает только один раз! Что могло быть раньше и что еще может быть потом? Какое чувство можно сравнить с тем, которое владеет тобою, когда ты проникновенным взором обнимаешь весь свой жизненный путь, веря, что принятое в эту минуту решение будет не только мудрым и честным, но и хорошим?..
«Нет, не поеду я ни в какую Англию, — думал пан Петр. — Нас не проведешь! Отошлю профессору его триста франков… ведь заработаю же я здесь на жизнь, хотя бы пришлось навоз выкидывать из хлева…»
Несколько дней и ночей стояли трескучие морозы, а потом наступила оттепель. Воздух не был уже так чудесно прозрачен; тонкая морозная пыль осела на твердый, как камень, снежный покров: исчез иней, розовевший под лучами солнца, который так украшал сухие ветви тополей, тонкие прутья смородины и мертвые стебли, выглядывавшие из‑под снега. С утра капали с крыш грязные капли, в воздухе, прибивая дым, ползущий по крышам, повисли клубы иссера — желтой мглы. Густой непроницаемый туман плотной пеленой закрыл горизонт, и под безмерной его тяжестью прижались к земле и холмы, и леса, и дальние деревни.
Было около часу дня, когда пан Доминик возвращался на наемных лошадях из уездного городка.
Тощие крестьянские клячонки вязли в подтаявшем снегу, неокованные полозья врезались в снег до самого грунта и тащились как по катку для белья, то и дело подпрыгивая на ухабах и раскатах. Старик закутался в порыжелую енотовую шубу, нахлобучил шапку на глаза и, покуривая недорогую сигару, думал. Было время, разъезжал он на четверке меринов, в роскошных санях, с кучером в ливрее, было время, кутался в теплую дорогую медвежью шубу… Боже мой, земля дрожала, бубенчики слышно было за полмили, кони фыркали, мужики и евреи стояли без шапок… Но хуже ли ему теперь? Как знать! Никогда еще езда на санях по пустому полю не доставляла ему такого удовольствия, как теперь, когда он едет на простых мужицких розвальнях… Дома ждет его пан доктор Петр Цедзина. Ха — ха! Но, но, лошадки! Быстрей! Еще вон только один лесок, потом маленький овражек за Заплотьем…
«Интересно знать, — думал пан Доминик, — составил ли и переписал ли Петрек счета? Верно, думал, бездельник, что я ему дам по целым дням слоняться по хатам (должно быть, учит девок по — немецки разговаривать) и бить баклуши… Нет… посиди‑ка, пан химик, за приходо — расходными книгами, понаставь цифр, напиши красивым почерком сводки для господина инженера, выручи старика отца. Даром, что ли, стану я тебе возить табак да тратить деньги на сардинки?»