Скиталец - Огарки
— Да! — прогудел он. — Уж Гурий меня призвал к себе: «Зачем, говорит, погибаешь в пианстве?» А я ему: «В бездне греховней валяяси, неисследную твоего милосердия призываю бездну!»
— Недурной каламбур! — похвалил Толстый.
— Всю жизнь из-за этого кола страдаю, — продолжал певчий, — никуда не принимают… Так и остался на клиросе…
— За что же тебе единицу-то? — пропищал уже забытый всеми Гаврила.
— А за мальчишество за мое: увлекся нигилизмом, а наипаче того в кулачных боях отличался, и еще я любил по ночам на пустырях купцов пугать: едет купец в коляске на вороном рысаке, сейчас это подкараулишь, схватишь лошадь под узцы, скажешь: «Стой» — лошадь-то и присядет на задние ноги. Тут подойдешь к нему, вежливо шляпу приподнимаешь: «Позвольте от вашей папироски прикурить!» — «Как? что? пошел прочь! трогай!» Кучер тронет, а я опять лошадь остановлю, нажмешь плечом на оглоблю, дуга-то и распряжется. Тогда опять подходишь: «Позвольте прикурить!» Делать нечего… Кругом пустырь, безлюдье, ночь… Затрясется и даст прикурить.
— Го-го-го!
— А выгнали-то меня из шестого класса семинарии из-за пустого случая. Поднимался я от Волги на гору, по Заводской улице… Спуск там крутой. Лез я, лез по мостовой. Только выбрался на гору, перевел дух и крякнул. И как раз в эту пору из-за угла губернаторская карета с губернаторской дочкой… Лошади-то испугались меня и понесли… Дочка в обморок. Выгнали.
— Хо-хо-хо! Не крякай!..
— И выгнали-то как раз перед экзаменами, весной. Поехал я тогда к отцу, — в селе он у меня дьяконом, и сейчас жив. Открылся я ему. Погоревал, поругался старик и обошелся было: не клином же свет… Единицу-то я скрыл. «Поедем, говорит, рыбачить за реку». Запрягли лошадь, поехали. Выбрали место, телегу на берегу поставили, лошадь пустили на траву. Сами наладили удилища, сидим рядком, удим.
И зашел у нас спор о философии. Я как начал, по мальчишеству моему, выкладывать ему Конта да Канта, Шопенгауера да Декарта, всю мою скороспелую ученость, бога-то у меня и не оказалось… А старик озверел. «Так ты, говорит, этак?» — «Этак, мол!» — «Прочь, говорит, с глаз моих долой, в одной и телеге-то с тобой не поеду!» — А я ему: «Баба с возу — мерину легче!» — «Я, говорит, любил тебя, черта!» А я ему: «Полюби лучше коневу маму — она принесет тебе и-го-го». Разговор вышел громкий: голосище у него куда здоровей моего, вся и рыба-то на дно ушла, все птицы попрятались. «Отвечай, орет, есть бог?» — «Нет!» Тут он как вскочит да как схватит меня за жабры, поднял на воздух одной рукой да и шваркнул оземь. «Муж язычен не исправится на земли». Пролетел я под телегу, треснулся башкой об землю — инда огни из глаз посыпались. Потом вылезаю из-под телеги, гляжу на колесо и говорю ему: «А угоди я башкой об колесо — разлетелась бы в черепки башка-то!» И он уж испугался, злость прошла, шепчет: «Слава богу, что не об колесо!» Тут я ему: «Ну, счастлив твой бог, что я ногами-то земли не достал, а то быть бы тебе в реке!»
— Переговорили о боге!
— Хо-хо-хо!
— На какое же чудовище похож твой батька, коли с тобой под силу ему так обращаться?
— Я перед ним плюгав и тонок, как дягиль: он толщины необъятной да и ростом повыше…
— Да!., выходит, что захудал ты, Степка-Балбес, не можешь иметь толщины!..
— Ого! не может! Пусти-ка его на хорошую-то жизнь, что из него получится?
И огарки звучно расхохотались при одной мысли о том, что получится из Степана-Балбеса, если «пустить» его на хорошую жизнь.
— Сила у нас в роду! — гудел Северовостоков. — Мой младший братишка Николька так даже в беду недавно попал. Поет он теперь в Киеве, в Софийском соборе… Ну, подрались там между собой в трактире два баса, товарищи его: взяли каждый по гире и лупят друг друга гирями. Ну, он и подошел их разнять: схватил их обоих за шиворот да и стукнул друг об дружку лбами — их и больницу и отвезли! Вот ведь какой неосторожный народ!
— А чем у вас тогда кончилась драка с отцом?
— С отцом? Сели опять рыбачить. Только все-таки я скоро уехал и с тех пор не был у него… лет десять… Жалуется он постоянно в письмах: «Все сыны мои бродят по белому свету, и не вышло толку ни из одного: все из духовного звания вырвались, не хотят!» Молчали мы с ним тогда с неделю. Только когда уж собрался я уезжать, спрашивает: «Что будешь делать?» — «В актеры, говорю уйду!» Ну, тут опять ссора вышла. «Врешь, говорит, не уйдешь! а уйдешь — воротишься: кровь заговорит! Нельзя уходить из духовного рода! Наш-то род, говорит, еще из Византии пришел! Еще при Владимире Красном Солнышке наши-то предки духовными были! Сила-то наша тысячу лет копилась, отвердела, окаменела она!» И разное такое понес. «Держись, говорит ближе к храму!» Я его и спросил: «Куда же мне девать силу мою во храме-то, коли мне ее тысячу лет мои предки копили?» Ну, в оперном хоре мне все-таки действительно скоро петь прискучило!.. Возненавидел лукавствующих и нечестивых!
Огарки на минуту задумались.
Пискра вновь наполнил стаканы для фракции и ковш для Северовостокова.
Толстый встал в позу, поставил одну ногу в опорке на табурет, подбоченился и поднял в руке чайный стакан рябиновой.
— Милостивые государи! — театральным тоном провозгласил он, обводя всех вдохновенным взором. — И милостивые государыни! — галантно кивнул он Павлихе, стоявшей у печки. — Па-аз-вольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам д-духх и направление… современной деф-фи-ми-ции! Пауперизм, происшедший от аномальных элементов нашей современной культурной изолированной расы, и цинизм принципов, лик-то-фи-руя авторитеты симптомов парадоксальной иллюзии, игнорирует, так с-сказать, теорию самобытности и абстрактного бытия человечества и индивидуумов!
Скажу проще: мы — огарки, дети бедняков, дьяконов, мастеров, дворовых людей, дети крестьян, ку-хар-ки-ны дети, черт возьми! Мы — олицетворение науперизма! Цинизм принципов нашего голоштанного существования сов-вер-шен-но игнорирует все абстрактные теории, так же, как и теория игнорирует нас! Она — не преду-смат-р-ривает нашего бытия в подонках культурной изолированной расы, а культурная раса даже ощутила бы некое торжество справедливости, если бы с поверхности земного шара исчезли такие индивидуумы, какими являются огарки! Но в жилах наших течет кровь народа, здоровая кровь трудящегося класса! В душе нашей живет вековая любовь к несправедливо обиженной и молчаливо прощающей деревне, природе, земле! Жизнь вырвала, вырвала оттуда нас с детства и бросила в этот «вертеп Венеры погребальной», где сидим мы, как греки под березой, не получая со стола жизненного пира ни гусиной шеи! О, проклятая деффимиция! Что она такое? На каких зверей похожа? Она давит и душит нас, обрекая на гибель от голода и пьянства!
Но — клянусь, мы не погибнем! Мы — не сопьемся!
Пусть культурная изо-ли-рован-ная раса считает нас илотами, огарками — пусть! Время покажет цену каждого! Жизнь, как математика, всегда верна самой себе и всегда беспощадна! Пробьет час — изолированные потерпят неизбежную кару за свою изолированность и со скорбью в сердце узнают кузькину мать, узнают, чему равняется квадратура круга и где зимуют раки!
Господа! Мы находимся на границе босячества — да! Но мы не пойдем в босяки, мы будем добиваться ответа у жизни, чтобы узнать, где же, наконец, наше место в природе? И — я уверен — она укажет нам его, не в отбросах общества — нет! напротив, снизу поднимемся мы на самый гребень волны и, быть может, еще скажем свое огарческое слово! Придет время, и все огарки воспрянут и соберутся вместе! Тогда и мы найдем себе поле, и поднимем свое знамя и будем держать его твердо!
— Есть еще порох в пороховницах! — заорал Толстый, патетически указывая на бутылки. — Переведаемся!
Он запрокинул голову и, не меняя своей картинной театральной позы, выпил свой стакан.
Из-за стола вскочил Михельсон, побежал в соседнюю темную комнату и вынес оттуда народные волжские гусли, формой своей напоминавшие шляпу Наполеона. Они были некрашеные, грубой работы, только стальные колки были сделаны и отполированы изящно, очевидно любящей рукой артиста-слесаря — вероятно, самого Михельсона, — да трещина на верхней деке была скреплена медным изображением какой-то фантастической птицы, похожей на ту, которую боялся Гаврила; птица была сделана тоже очень хорошо. Края верхней деки были еще разрисованы кем-то, а над рисунками крупной славянской вязью был написан какой-то афоризм.
Северовостоков вытянул длинную ручищу, подхватил гусли и начал налаживать струны. Близко к нему подсел Михельсон. Кругом в разнообразных позах пили огарки.
— Заводи! — прогудел певчий слесарю и взял нежный бархатный аккорд.
Огарки затихли.
Михельсон сидел, съежившись, около гуслей, взял в горсть длинный клин своей бороды, закрыл глаза и запел.
Гусли вторили ему.
У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый, светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то особенно бархатисто.