Скиталец - Огарки
И неожиданно добавил:
— Храпоидолы! нет у вас никаких убеждений!..
— А у тебя-то что за убеждения? — возражали ему.
Митяга встал, нахмурился, принял важный вид и многозначительно щелкнул пальцем по красной подкладке своего картуза.
— Вот мои убеждения! — сказал он.
Опять грянул хохот.
Но Митяга продолжал:
— Каждый интеллигентный человек, который имеет убеждения, должен их проповедовать другим. За этим я к вам и хожу, да только время зря теряю. А вот недавно за городом, около монастыря, встретил я монаха… Сейчас это завел с ним разговор… «Ты что, мол, дармоедничаешь-то? А разве это хорошо?» Он отвечает: «Я, говорит, вроде как спасаюсь!» А я ему и сказал: «Что там „вроде“? Просто даром хлеб жрешь! тунеядец ты! вот дам тебе раз по шее — ты у меня в землю и вопьешься!»
— Хо-хо-хо-хо! — восторженно загремели огарки. — Митька! Дерево ты стоеросовое! Убирайся к черту! Уморить ты нас пришел!
— И то пойду! — с неизменной серьезностью согласился Митяга. — Лучше книги читать, чем с вами время губить!..
Митяга нахлобучил свой картуз с красными убеждениями и пошел к выходу, а вслед ему весело неслись отборные слова, заимствованные огарками у запорожцев:
— Свинячья морда!
— Александрийский козолуп!
— Вавилонский кухарь!
— Македонский колесник!
— Великого и малого Египта свинарь!
— И самого Вельзевула секретарь!
— И ключарь!
— А нашего бога ду-у-рень!
Огарки кричали, надрываясь, и ржали после каждого ругательства.
— Олоферна пестрая, эфиопская!.. Го-го-го!..
Даже молчаливый Пискра сосредоточенно и серьезно лаял, ошибаясь в ударениях:
— Мы тебя кулаком по башке!.. Не ходи к нам на квартиру!
IIКто-то с треском подкатил на извозчике к подземелью огарков. Сашка вскочил на стол и выглянул в окно.
— Гаврила! — радостно заорал он, оборотясь к «фракции» в торжествующей позе. — Ого-го-го!
Произошло радостное движение.
— Икряный? — спросил его Толстый озабоченно.
— Икряный! кульки! пиво!
— Ого-го-го-го! — загудела вся фракция.
В прихожую вошел извозчик. Он внес несколько кульков, из которых торчали горлышки бутылок, корзину пива, мешок муки и с полпуда говядины в кульке.
За извозчиком вошел и Гаврила, снял с головы котелок и раскланялся на все стороны.
Это был совсем еще безусый юноша. Одетый безукоризненно, в новую пару и желтые ботинки, в белоснежных воротничках и цветном галстуке — он казался благовоспитанным маменькиным сынком, закормленным сладостями, скромным, милым мальчиком, который всегда послушен родителям и наставникам.
— Гавр-рила! — радостно заорали огарки и раскатились оглушительным смехом. — С икрой? с вишневкой? с рябиновкой? все как следует?
— Все как следует! — тоненьким скромным голоском отвечал Гаврила. — Урвал деньжонок у мамаши, а где же мне и порезвиться-то, как не у вас!
— Верно! где тебе более занятную компанию найти?
— Я Илюшу больно люблю! — продолжал Гаврила, пожимая руки огаркам. — Он ведь мой учитель! Через него я на весь мир другими глазами стал смотреть!.. Ну, и прочих тоже… души у вас хорошие, вольные… Ах, да! — хлопнул юноша по лбу себя. — Ведь я только вино взял, а водки позабыл! послать, что ли?
Он был порядочно пьян.
— Конечно, послать! — загудели огарки. — Водка — это самое главное!
Гаврила вынул пятирублевку и, сунув ее Новгородцу, сказал:
— Тащи бутылку!
Новгородец устремился.
Скоро непокрытый огарческий стол украсился бутылками вишневки, рябиновой, коньяку и самой изысканной закуской, среди которой главное место занимала свежая зернистая икра в очень большом количестве.
Огарки весело галдели. Пробки хлопали.
В дверях появился Новгородец с четвертью вместо бутылки.
— Я уж четверть взял-то, — простодушно заявил он, — чтобы зря-то не бегать-то!
— Странная вещь! — продолжал Толстый. — Как все глупо на свете: у кого есть деньги, тот не умеет делать из них надлежащего употребления, а вот тут люди и знали бы и умели — денег нет!
— Кабы нам да деньги, — гремели огарки, — мы бы устроили на лужайке детский крик!..
— Как бы нам-то да капиталы-то. Ого! — слышался голос Новгородца. — Мы бы знали! мы бы умели!
— Индю-чок!
Огарки галдели…
Все они сидели обычной группой за столом, уставленным бутылками, и предавались чревоугодию. Звенели стаканы, хлопали пробки. То и дело раскатывался хохот.
Во время одного из раскатов смеха от порога длинного и полутемного «вертепа Венеры погребальной» раздался необыкновенно густой, мрачный бас:
— Приветствую пир во время холеры!..
— Ба! — закричали огарки. — Северовостоков! Степка-Балбес! Доброгласная труба господня!
— …Жажду принять в нем участие! — трубил Северовостоков, подходя к столу и появляясь на пространстве, освещенном лампой.
Это был высокий ширококостный плечистый человек, страшно худой, истомленный, но необыкновенно жилистый, казавшийся скованным из железа. От него веяло тяжестью и силой.
Он состоял только из крупных, словно мамонтовых, костей, смуглой кожи и стальных сухожилий.
Голова его казалась громадной от целой охапки густых и длинных черных кудрей, гордо запрокинутых назад и открывавших прекрасный «шекспировский» лоб. Лицо было огромное, с крупными энергичными чертами, обрамленное темной бородой. Эта голова была утверждена на могучем, словно дубовом, стволе длинной, крепкой шеи, в которой чувствовалась страшная физическая сила. Шея незаметно переходила в пологие огромные плечи, по которым поверх пиджака выпущен был широкий ворот голубой атласной рубашки, завязанный толстым шелковым шнуром, с голубыми кистями.
Пиджак, надетый прямо на эту франтовскую, оригинального покроя рубашку, заправленную в брюки, был распахнут и обнаруживал гибкий богатырский стан, туго перетянутый широким кожаным поясом.
Когда эта фигура уместилась за стол между Соколом и Толстым, то даже среди здоровяков показалась вышедшей из богатырского века.
— Промочи хайло-то! — сказали ему огарки. — Надоело, чай, аллилуию-то тянуть!
— Дайте ковшичек — выпью! — прогудел Северовостоков, усаживаясь. — Колена моя изнемогоста от поста, всенощная длинная была: Гуряшка служил и чуть языком ворочал, пьян был… еле можаху…
— Хо-хо-хо! Это архирей-то?
— Ну да, Гуряшка… У нас это зачастую бывает: архирей пьян, протодьякон пьян, регент пьян и хор весь пьян: вся обедня пьяная!
— И ничего — поете?
— Поем!
— Хо-хо-хо!
Пискра подал ему железный ковш, которым Павлиха обыкновенно черпала воду. В этот ковш архиерейскому басу налили водки, и он выпил ее, как воду.
— Многовато я пью ее, проклятой! — сказал он, мощно крякнув и вытирая усы.
— Средне! — ввернул Толстый.
— Да он как будто и пришел-то тепленький?
— Есть! — рокочущей октавой признался бас. — С нынешнего дня разрешил я… С полгода ничего не пил… а нынче и за всенощной пил, мы ведь всенощную поем на эстраде, позади клироса устроена, — сел я — ножки калачиком — на пол, кругом хор стоит, — не видать меня народу-то: сижу с бутылкой, пью и пою октавой: «К тихому пристанищу притек, вопию ти»…
— Хо-хо-хо! и в ноты не глядишь?
— Чего в них глядеть-то? С детства пою: не умом живем, а глоткой!..
Огромное, мужественное лицо его с ввалившимися щеками, изрезанное, как шрамами, трагическими морщинами, носило следы исключительных страданий, пламенных душевных мук, еще и теперь не совсем угасших. Из ввалившихся орбит печально смотрели большие темно-карие глаза: суровые, добрые и глубокие, эти глаза таили в своей глубине мрачно тлеющий огонь.
Смотря на исстрадавшееся лицо Северовостокова, трудно было решить, сколько ему лет: можно было дать и сорок и двадцать восемь…
— Хайло у тебя, Степан, завидное!
— Шляпа пролезет! — говорили огарки, смачно выпивая.
— Еще бы! — подтвердил Толстый. — Я как-то недавно пьянствовал с их регентом Спиридоном Косым и отцами дьяконами, так они говорят, что сам Гурьяшка на его горло не нарадуется: никто, говорит, так «облачения» спеть не может, как Степка-Балбес, хоша и пьян, говорит, всегда, но облачает меня торжественно! — так Гурьяшка выразился. Давно бы, говорит, я его протодьяконом сделал, голоштанника, да за поведение-то у него единица значится, у свиньи гадаринской, — так добавил преосвященный!
— Хо-хо-хо!
Северовостоков улыбнулся.
И эта улыбка, светлая, удивительно добродушная, вдруг осветила его мрачное лицо, а из глубоко ввалившихся печальных глаз неожиданно глянула доверчивая детская душа. И только после этой улыбки можно было рассмотреть и убедиться, что ему не больше тридцати лет, а может быть — и меньше.
— Да! — прогудел он. — Уж Гурий меня призвал к себе: «Зачем, говорит, погибаешь в пианстве?» А я ему: «В бездне греховней валяяси, неисследную твоего милосердия призываю бездну!»