Фридрих Шлегель - Немецкая романтическая повесть. Том I
— Это похоже на него, — промолвил Эмиль, — потому что он весь — настроение. Я испробовал все, не опасаясь даже дружеских раздоров, лишь бы отучить его всю свою жизнь разменивать на экспромты; однако эти чудачества до того глубоко вкоренились в его сердце, что он готов скорее разойтись с лучшим другом, чем отказаться от них. Недавно он собрался прочесть мне то самое, столь любимое им произведение, которое он всегда носит при себе, и я даже сам настаивал на этом; но едва было прочитано начало и я уже всецело отдался его красоте, как Родерих внезапно вскочил и, облекшись в кухонный фартук, вернулся обратно и с большими церемониями велел раздуть огонь, чтобы зажарить мне вовсе не привлекавший меня бифштекс, в приготовлении которого он мнит себя первым в Европе, хотя в большинстве случаев он ему не удается.
Испанец засмеялся.
— Он никогда не был влюблен? — спросил он.
— На свой лад, — очень серьезно ответил Эмиль; — так, словно хотел поглумиться над самим собою и над любовью, во многих сразу и, по его собственным словам, до отчаяния, что, однако, не мешало ему через неделю снова забывать всех.
Они расстались в сутолоке, и Эмиль направился к уединенной комнате, откуда уже издали он услышал громко декламирующего друга.
— А, вот и ты! — воскликнул тот при виде его. — Ты попал кстати, я как раз дошел до того места, на котором нас с тобой тогда прервали; если хочешь, садись и слушай.
— Сейчас я не в настроении, — сказал Эмиль, — кроме того, и час и место кажутся мне мало подходящими для подобных занятий.
— Почему нет? — возразил Родерих. — Все должно подчиняться нашим желаниям, любое время удобно для возвышенных занятий. Или ты предпочитаешь танцы? В танцорах недостаток, и ты сможешь сегодня несколькими часами прыганья и парой измученных ног снискать расположение многих благодарных дам.
— Прощай! — крикнул тот уже в дверях. — Я иду домой.
— Еще одно слово! — закричал ему вдогонку Родерих. — Завтра, чуть свет, я отправляюсь с этим господином на несколько дней за город, впрочем, я еще зайду к тебе проститься. Если ты будешь спать, что всего вероятнее, не утруждай себя просыпаться, так как через три дня я буду снова с тобой. Удивительнейший человек, — продолжал он, обращаясь к своему новому приятелю. — До того тяжел на подъем, нелюдим и серьезен, что сам себе портит всякую радость, или, вернее, для него не существует радости. Все должно быть благородным, великим, возвышенным, его сердце должно отзываться на все, стой даже он перед кукольным театром; и если игра не отвечает его претензиям, в сущности, совершенно сумасбродным, он впадает в трагическое настроение, и весь мир кажется ему жестоким и варварским; а там он уж, конечно, будет требовать, чтобы под маской какого-нибудь Панталоне или Полишинеля пылало сердце, полное тоски и неземных порывов, и чтобы Арлекин глубокомысленно философствовал о ничтожестве мира, а если эти ожидания не оправдаются, то, несомненно, из глаз его выступят слезы, и он сокрушенно и презрительно отвернется от пестрого зрелища.
— Он, значит, склонен к меланхолии? — спросил собеседник.
— Собственно говоря, — ответил Родерих, — он только избалован слишком нежными родителями и самим собою. У него вошло в привычку давать своему сердцу волноваться с правильностью прилива и отлива, и, если когда-нибудь это волнение не наступает, он кричит о чуде и готов назначить премии, чтобы побудить физиков удовлетворительно объяснить это явление природы. Он — лучший человек в мире, но все мои старанья отучить его от такой странности совершенно напрасны и бесполезны и, дабы не испытывать неблагодарности за мои добрые указания, мне приходится предоставлять ему полную свободу.
— Может быть, ему следовало бы обратиться к врачу, — заметил собеседник.
— Это тоже принадлежит к его особенностям, — ответил Родерих, — что он от начала до конца презирает медицину, потому что думает, что всякая болезнь в каждом человеке является индивидуумом и не может вылечиваться по прежним наблюдениям или даже по так называемым теориям; он скорее готов прибегнуть к помощи старух или симпатических средств. Также, но в другом отношении, презирает он и всякую осторожность и все, что называют порядком и умеренностью. Благородный человек был с детства его идеалом, а его высшим стремлением было выработать в себе то, что называет он этим именем, то-есть главным образом личность, у которой презрение к вещам начинается с презрения к деньгам; поэтому только бы не внушить подозрения, будто он экономен, неохотно тратит или придает какое-нибудь значение деньгам, — он сорит ими крайне безрассудно, при своих обильных доходах он всегда беден и находится в затруднительном положении, и его одурачивает всякий, кому не лень. Быть его другом — задача из задач, потому что он так раздражителен, что достаточно кашля, не слишком благородной манеры есть или даже ковыряния в зубах, чтобы смертельно его обидеть.
— Он никогда не был влюблен? — спросил друг, приехавший из деревни.
— Кого мог бы он любить? — ответил Родерих. — Он презирает всех дочерей земли, и стоило бы ему только заметить, что его идеал любит наряжаться или, чего доброго, танцовать, как его сердце разорвалось бы; еще ужаснее, если бы она имела несчастье схватить насморк.
Эмиль, между тем, снова находился в сутолоке; но внезапно его объял тот страх, тот ужас, который столь часто уже охватывал его сердце в возбужденной толпе людей, и погнал его вон из залы, из дома, по пустынным улицам, и только в одинокой комнате своей вновь он обрел себя и способность спокойно рассуждать. Ночник был уже зажжен, он отослал слугу спать; напротив было спокойно и темно, и он присел, чтобы излить в стихах ощущения, навеянные балом.
Не знало сердце боли,
В оковах страсть дремала,
Но сила злобной воли
Безумье расковала.
Спасти из плена хочет;
Литавры загремели
И слышно, как хохочет
Звук трубный и грохочет,
И флейты вдруг запели,
И звуки запестрели,
Пронзительно свистя,
Под переливные скрипок трели
В вихре безумном летя,
Дикой волной прошумели
И дерзким насильем своим тишину одолели.
Куда мы полетели?
Зачем хороводом маски
Несутся в буйной пляске?
Мчит мимо. Сверкает зала,
Уносит нас шум карнавала
И сердца робкого полет;
О! звонче звените,
О! громче гремите,
Цимбалы и дудки! Пусть боль замрет,
Все смех захлестнет!
Твой нежный лик зовет меня,
Улыбкой, блеском глаз маня,
Ко мне! тебя схвачу я,
Умчу и отпущу я:
Я знаю, сгинет красота,
Замолкнут милые уста.
Ты жертва смерти злой.
Зачем, скелет, меня зовешь?
Не плачу с дрожью и с тоской,
Что нынче, завтра ты умрешь.
В земной юдоли
Что значат боли?
Я живу и парю в хороводе — ты мимо плывешь.
Глядишь, любя! Люблю тебя!
Ах! Скорбь и страх измены
Крадутся к нам за стены,
И боль в слезах, и горький стон
Со всех сторон
Тебя сковали.
Мы без печали
Встречаем смерть и гнет тревог.
Что значит страх? Что значит рок?
Пожали
Мы руки, спеша,
Как ты хороша!
Я бросился вспять, ты мчишься вперед, —
И отчаянье сладость дает.
Где мы ликовали,
Где все — упоенье,
Родилось презренье
И горечи яд;
О, время услад!
Тебя презираю
И ту выбираю
Невестой своей;
Другая ж смелей
Глядит на меня:
«Так это твоя?»
Мы все ураганом
Несемся и канем
Из жизни в туман;
Нет жизни, нет счастья,
Нет в мире участья,
Все — смерть и обман.
Внизу ж на просторе,
Под цветом полей
Мучительней горе,
Тоска тяжелей.
Так громче, цимбалы! Литавры, пьяней!
Гудите, ревите, рожки, веселей!
Шумите, гремите бодрей, горячей!
Нет жизни, нет счастья,
Нет в сердце участья,
Ликуя, уносимся в бездну теней!
Он кончил и стоял у окошка. И вот напротив появилась она — такая прекрасная, какой он еще никогда не видал ее; распущенные каштановые волосы рассыпались волнами, игриво и своенравно завиваясь в локоны вокруг белоснежной шеи; она была почти раздета и, казалось, пред отходом ко сну в позднее ночное время хотела еще исполнить какие-то домашние работы, ибо она поставила по свече в двух углах комнаты, поправила скатерть на столе и удалилась. Эмиль был еще погружен в сладкие грезы и возвращался воображением к образу своей возлюбленной, когда по комнате, к его ужасу, прошла отвратительная красная старуха; на ее голове и груди жутко поблескивало золото, отражая огни свечей. Через миг она исчезла. Мог ли он верить своим глазам? Не было ли то ночное наважденье, которое призрачно промелькнуло перед ним, порожденное собственной его фантазией?