Жорж Санд - Нанон
Как-то вечером я сидела у его могилы, опершись лбом о каменный крест, поставленный на месте прежнего, деревянного, совсем ослабевшая, утратившая мужество. Меня все время поддерживала мысль, что если Эмильена убили, я тоже скоро умру от горя. По-прежнему убежденная в этом, я вдруг расплакалась, как ребенок, — внезапно вспомнилось, сколько счастья я надеялась ему дать, как выбивалась из сил в прошлом, как мечтала о будущем. К душевной скорби примешалась усталость от ежедневных забот — неужели же все мои старания, все думы, и труды, и расчеты, и терпение, — неужели все это впустую? Зачем тогда я жила на свете? Зачем трудилась, и добивалась, и любила, если вражеской пуле понадобилось меньше времени, чтобы меня осиротить, чем мне — ощутить свое сиротство?
Я старалась думать о том, что скоро соединюсь с любимым человеком в лучшей жизни, где нас ждет блаженство и покой, но по природе своей я не была натурой мистической. Покорная божьему промыслу, воспитанная в духе искренней веры, я, однако, вовсе не испытывала восторга перед неведомым, не способна была представить себе небесное блаженство, о котором мне твердили чуть не с колыбели. Говоря по правде, оно внушало мне скорее страх, нежели желание приобщиться к нему, ибо в голове у меня не укладывалось — как это можно вечно существовать, ровно ничего не делая? Предаваясь скорби, я заметила, что дорожу жизнью и этим миром не только ради самой себя, но и ради своего любимого, и что не умею довольствоваться надеждой на успокоение в небесах, пока моя задача на земле еще не выполнена.
Я перебрала в памяти столь милые моему сердцу трудности, связанные с выполнением этой священной задачи.
«Как обидно, — говорила я себе, — покинуть этот мир на заре жизни, когда все в ней было надеждой и обещанием. Как бы он радовался, увидев свой сад похорошевшим, свою комнату — заново обставленной, своего старого Дюмона — еще крепким и совсем излечившимся от пагубного пристрастия, свою бедняжку Мариотту — всегда веселой, своих животин — в добром здравии, своего пса — сытым, свои книги — на полках, в полном порядке».
И я представила себе, какой воцарится вокруг беспорядок и запустение, если он не вернется. Я думала обо всех, кто погибнет вместе с нами, даже о курах, даже о бабочках в саду, которые не найдут уж в нем цветов, и я оплакивала эти существа, словно бы частицу себя самой.
И в то же время я прислушивалась к малейшему шуму, как человек, томящийся ожиданием помилованья или смертного приговора. Сквозь слезы я все же расслышала на монастырском дворе какое-то необычное движенье. Мигом я очутилась там, вся дрожащая, готовая упасть замертво, если новость окажется худой. И вдруг — голос Эмильена, он, кажется, говорит в зале капитула. И говорит тихо, как бы опасаясь, что его могут услышать.
Его голос. Я не могу обмануться. Он там, он не ищет меня, он говорит с Дюмоном, ему рассказывает что-то, чего я не могу разобрать. Улавливаю только слова: «Ступай, найди ее, но ничего пока не говори. Меня страшит первая минута!»
Но чего же страшиться? О чем столь ужасном должен он сообщить мне? Ноги отказываются переступить порог. Наклоняюсь, опершись о карниз арки. Я вижу его, это он; стоит с Дюмоном, тот поправляет плащ на его плечах. Зачем ему плащ в разгар лета? К чему это он заботится о плаще, вместо того чтобы бежать ко мне? Разве что он хочет скрыть от моих глаз свое потрепанное офицерское платье? Что говорит ему на ухо Дюмон? Я хочу закричать «Эмильен!», крик застревает у меня в горле, и я рыдаю; он услыхал, бросается ко мне, протягивает руки… нет, не руки, а руку! Он прижимает меня к груди одной рукой! Другая, правая, отнята по локоть; так вот что он хотел скрыть от меня в первую минуту!
При мысли о том, как он должен был страдать, как он еще, быть может, и сейчас страдает, сердце мое мучительно сжалось, словно бы мне вернули Эмильена полумертвым. Не заботясь более о благопристойности, я покрывала его поцелуями и обливала слезами, я кричала как безумная:
— Хватит этой войны, хватит несчастий! Вы больше не уедете, я не хочу!
— Но ты же сама видишь, для войны я уже не гожусь, — ответил он. — Если ты находишь, что я еще гожусь для любви, так вот он я! Я навсегда вернулся к тебе.
Когда мы немного успокоились и были в силах слушать друг друга, он сказал:
— Ну что ж, милая Нанетта, поглядим, не отвернешься ль ты с отвращением от бедного изувеченного солдата. Меня вылечили. Я не хотел возвращаться, прежде чем не буду твердо уверен, что здоров; ведь все три месяца, что прошли после заключения мира, я находился на излечении из-за моей раны, полученной в первом же бою; я ею пренебрег, и она загноилась от холода во время голландской кампании, которую я все же пожелал проделать, хоть рука у меня и была на перевязи. Я очень страдал, это верно. Я надеялся сохранить руку, чтобы трудиться; не удалось! Тогда я согласился, чтобы меня избавили от нее и, после очень удачной операции, написал левой рукой Дюмону, чтобы он как можно осторожнее подготовил тебя к тому, что я выздоровел и скоро приеду. Оказалось, что письма вы не получили и что я преподнес тебе жестокий сюрприз. Вот еще одно испытание в моем послужном списке, ибо мне легче было потерять руку, чем видеть твои слезы!
— Не буду, не буду, — отвечала я. — Простите, что я своей слабостью порчу нам минуты, которые должны быть прекраснейшими в нашей жизни. С того мгновения, как вы более не страдаете, я более не горюю и, если бы вы потеряли эту руку не страдая, была бы даже счастлива, что смогу послужить вам немножко больше, чем раньше.
— Я был уверен в этом, Нанон! Я повторял себе это, пока шла операция: «Она будет рада служить мне!» Но не думай, что я позволю тебе работать за двоих. Я обучусь какому-нибудь ремеслу, не требующему особой физической силы, стану красиво писать левой рукой, научусь ловко ею обходиться, а быть может, мне и назначат пенсию, позднее, когда у них будут средства.
— Ничего этого делать вам не понадобится, — сказал Дюмон, подмигнув, — вы станете вести счета в своем хозяйстве, приглядывать за своими угодьями, подсчитывать свои снопы… и свои доходы!
— И если я не смогу управиться с лопатой или вилами, ты поможешь мне взвалить мешки или какую другую тяжесть на плечи, потому что я теперь привычен к тяжелой работе и в десять раз сильнее прежнего. Так, значит, ваши дела идут здесь прекрасно? Монастырь совсем преобразился. Господину Костежу, видно, пришлось войти в большие расходы. Он что, полагает здесь поселиться?
— Нет, — ответила я, — это ради вас я позаботилась о доме и о владениях, ибо и владения и дом — ваши.
— Мои? — засмеялся он. — Как же так могло статься?
Дюмон поведал ему правду, которая, не считая благодарного воспоминания о приоре, не так сильно его растрогала, как того хотелось бы Дюмону: старик больше радовался, рассказывая Эмильену о наших богатствах, чем тот — узнавая о них. Меня это вовсе не удивило. Я знала — его отрешенность от материальных выгод достигла таких пределов, что из достоинства превратилась почти в недостаток, но я любила его таким, и еще я знала, что понемногу он поймет, как хорошо жить в довольстве, и оценит прелести спокойной жизни.
Поначалу же он лишь удивился, особенно узнав, что я купила монастырь, не представляя себе, будет ли у меня когда чем за него расплатиться, и что, уже имея чем расплатиться, я каждый день еще что-нибудь прикупала. Но, обладая острым умом, он быстро понял мои планы и проникся к ним доверием.
— Тебе нравятся всякие хлопоты, — сказал он мне. — Я, по своей натуре, предпочел бы немного меньше думать о будущем. Но я знаю, что ты, мечтая о будущем, можешь сотворить чудо, но и настоящее от этого не станет менее сладостным. И я всегда буду считать, что то, чего хочешь ты, есть то, чего должен желать я. Возьми меня себе в подручные, Нанон, командуй мной, подчиняться тебе будет для меня счастьем.
Подробно рассказав Эмильену о сестре, мы решили о смерти брата сообщить на другой день, так как поняли, что ему об этом ничего не известно. Я уже не опасалась, что в нем произойдет перемена, когда он узнает о нынешнем своем старшинстве и титуле маркиза; но наша радость могла бы быть замутнена слезами, и хотя он едва знал брата, нам не хотелось портить этот первый день нашего счастья.
Как я глядела на него за ужином, при свете, сидя напротив! Он очень возмужал среди всех этих треволнений. Лицо вытянулось, глаза запали. Ничего детского уже не осталось, вот только эта простодушная улыбка, дарившая прелесть его рту, и этот милый, доверчивый взгляд, делавший лицо его красивым, вопреки неправильности черт. Меня огорчали его худоба и бледность, я заметила, что он не ест, и никак не хотела верить, что виною этому пережитое волнение.
— Ты очень огорчишь меня, — сказал он, — если будешь беспокоиться сейчас обо мне. Пойми, Нанон, ведь для солдата потерять руку на поле боя — это большая честь, и мое несчастье породило много завистников. Другие солдаты, сражавшиеся так же безоглядно, как я, сочли, что мне чересчур уж повезло, и не сразу простили мне и мою рану и мой чин, столь быстро полученный. У меня были прекрасные перспективы продвижения, если бы я был ну хоть чуточку честолюбив; но я не честолюбив, ты же знаешь! Я только хотел выполнить свой долг, Хотел вести себя, как подобает мужчине и патриоту. Не знаю, что готовит Франции будущее. Я покинул армию, которая страстно предана Республике, и я только что проехал по своей стране, которой Республика омерзела. Что бы ни случилось, я сохраню свое политическое кредо, но я не стану ненавидеть моих соотечественников, как бы они ни повели себя. Моя совесть спокойна. Я отдал руку родине, и не только родине — я отдал ее за свободу во всем мире. Но больше сражаться я не стану, ибо уже уплатил за свое право быть гражданином, тружеником, отцом семейства. Я начисто порвал все связи с тем сословием, которое предписывало мне либо бежать из страны, либо заниматься тайными интригами, искупил свое аристократическое происхождение, завоевал себе место под солнцем гражданского равенства, а если Франция отказывается от этого равенства, я сохраню свое право на равенство нравственное. А сейчас, — добавил он, подымаясь из-за стола и ловко складывая салфетку, чтобы я увидела, как он хорошо справляется одной рукой, — ночь светлая и теплая, проводи меня на могилу приора. Я хочу поцеловать землю, укрывшую его прах.