Оноре де Бальзак - Шагреневая кожа
— А старик — ваш отец?
— Нет, изволите ли видеть, это дед моего хозяина. От роду ему сто два года. А все же на днях он сводил нашего мальчишку пешком в Клермон! Крепкий был человек, ну а теперь только спит, пьет да ест. С мальчишкой забавляется, иной раз малыш тащит его в горы, и он ничего, идет.
Валантен сразу же решил поселиться со стариком и ребенком, дышать тем же воздухом, есть тот же хлеб, спать тем же сном, наполнить свои жилы такою же кровью. Причуды умирающего! Стать улиткой, прилепившейся к этим скалам, на несколько лишних дней сберечь свою раковину, заглушить в себе работу смерти стало для него основой поведения, единственной целью бытия, прекрасным идеалом жизни, единственно правильной жизнью, настоящей жизнью. Глубоко эгоистическая мысль вошла в самое его существо и поглотила для него вселенную. Ему представлялось, что вселенной больше нет, — вселенная сосредоточилась в нем. Для больного мир начинается у изголовья постели и кончается у его ног. Эта долина сделалась постелью Рафаэля.
Кто не следил хоть раз за хлопотливым муравьем, кто не просовывал соломинок в единственное отверстие, через которое дышит белесая улитка? Кто не наблюдал за причудливым полетом хрупкой стрекозы, не любовался множеством жилок, ярко, точно витражи готического собора, выделяющихся на красноватом фоне дубовых листьев? Кто не наслаждался, подолгу любуясь игрою дождя и солнца на темной черепице крыши, не созерцал капель росы, лепестков или разнообразного строения цветочных чашечек? Кто не погружался в такие грезы, как бы слитые с самой природой, беспечные и сосредоточенные, бесцельные и тем не менее приводящие к какой-нибудь мысли? Кто, иными словами, не вел порою жизни ребенка, жизни ленивой, жизни дикаря, если изъять из нее труд? Так прожил Рафаэль много дней, без забот, без желаний, — он поправил свое здоровье и чувствовал себя необычайно хорошо, и вот усмирились его тревоги, затихли его страдания. Он взбирался на скалы и усаживался где-нибудь на вершине, откуда было видно далеко-далеко. Там он оставался по целым дням, как растение на солнце, как заяц в норе. Или, породнясь с явлениями растительной жизни, с переменами, происходившими в небе, он следил за развитием всех творений на земле, на воде, в воздухе. Он и сам пытался приобщиться к внутренней жизни природы, как можно полнее проникнуться ее пассивной покорностью, чтобы подпасть под владычество охранительного закона, управляющего инстинктивным бытием. Он хотел освободиться от себя самого. В древние времена преступники, преследуемые правосудием, спасались под сенью храма, — точно так же Рафаэль пытался укрыться в святилище бытия. Он достиг того, что стал составной частью этого необъятного и могучего цветения; он свыкся с переменами погоды, побывал во всех расщелинах скал, изучил нравы и обычаи всех растений, узнал, как зарождаются и как текут воды, свел знакомство с животными; словом, он так полно слился с этой одушевленной землею, что до некоторой степени постиг ее душу и проник в ее тайны. Бесконечные формы всех царств природы были для него развитием одной и той же сущности, различными сочетаниями одного и того же движения, огромным дыханием одного беспредельного существа, которое действовало, мыслило, двигалось, росло и вместе с которым он сам хотел расти, двигаться, мыслить и действовать. Он, как улитка, слил свою жизнь с жизнью скалы, он сросся с ней. Благодаря таинственной этой просветленности, мнимому выздоровлению, похожему на то благодетельное забытье, которое природа дарует, как отдых от боли, — Валантен в начале своего пребывания среди этой смеющейся природы наслаждался радостями нового детства. Он мог целый день бродить в поисках какого-нибудь пустяка, начинал тысячу дел и не кончал ни одного, забывая назавтра вчерашние свои планы; не зная забот, он был счастлив и думал, что он спасен.
Однажды он пролежал в постели до полудня, — он был погружен в дремоту, сотканную из яви и сна, которая придает действительности фантастический вид, а грезам — отчетливость действительной жизни; и вдруг, еще даже не сознавая, что проснулся, он впервые услышал отчет о своем здоровье, который хозяйка давала Ионафану, ежедневно приходившему справляться о нем. Овернка, конечно, была уверена, что Валантен еще спит, и говорила во весь свой голос — голос жительницы гор.
— Ни лучше, ни хуже, — сообщила она. — Опять всю ночь кашлял, — того и гляди, думала, богу душу отдаст. Кашляет, харкает добрый наш господин так, что жалость берет. Мы с хозяином диву даемся, откуда только у него силы берутся так кашлять? Прямо сердце разрывается. И что это за проклятая у него болезнь? Нет, плохо его дело! Всякий раз у меня душа не на месте, как бы не найти его утром в постели мертвым. Бледный он, все равно как восковой Иисус! Я вижу его, когда он встает, до чего же худ, бедняжка, — как палка! Да уж и дух от него идет тяжелый. А он ничего не замечает. Ему все едино, — тратит силы на беготню, точно у него здоровья на двоих хватит. Очень он бодрится, виду не показывает! А ведь и то сказать: в земле ему лучше было бы, чем на лугу, — мучается он, как господь на кресте! Только мы-то этого не желаем, — какой нам интерес? Даже если б он и не дарил нам столько, мы бы любили его не меньше, мы его не из-за интереса держим. Ах, боже ты мой, — продолжала она, — только у парижан и бывают такие гадкие болезни! Где они их только схватывают? Бедный молодой человек! Уж тут добром не кончится! И как же она его, эта лихорадка, точит, как же она его сушит, как же она его изводит! А он ни о чем не думает, ничего-то не чует. Ничего он не замечает… Только плакать об этом не надо, господин Ионафан! Надо сказать: слава богу! — когда он отмучается. Вам бы девятину в церкви заказать за его здоровье. Я своими глазами видела, как больные выздоравливают от девятины. Я сама бы свечку поставила, только бы спасти такого милого человека, такого доброго, ягненочка пасхального…
Голос у Рафаэля стал настолько слаб, что он не мог крикнуть и был принужден слушать эту ужасную болтовню. И все же он так был раздражен, что поднялся с постели и появился на пороге.
— Старый негодяй! — крикнул он на Ионафана. — Ты что же, хочешь быть моим палачом?
Крестьянка подумала, что это привидение, и убежала.
— Не смей больше никогда справляться о моем здоровье, — продолжал Рафаэль.
— Слушаюсь, господин маркиз, — отвечал старый слуга, отирая слезы.
— И впредь ты прекрасно сделаешь, если не будешь сюда являться без моего приказа.
Ионафан пошел было к дверям, но, прежде чем уйти, бросил на маркиза взгляд, исполненный преданности и сострадания, в котором Рафаэль прочел себе смертный приговор. Теперь он ясно видел истинное положение вещей, и присутствие духа покинуло его; он сел на пороге, скрестил руки на груди и опустил голову. Перепуганный Ионафан приблизился к своему господину:
— Сударь…
— Прочь! Прочь! — крикнул больной.
На следующее утро Рафаэль, взобравшись на скалу, уселся в поросшей мохом расщелине, откуда была видна тропинка, ведущая от курортного поселка к его жилищу. Внизу он заметил Ионафана, снова беседовавшего с овернкой. Его проницательность, достигшая необычайной силы, коварно подсказала ему, что означало покачивание головой, жесты безнадежности, весь простодушно-зловещий вид этой женщины, и в тишине ветер донес до него роковые слова. Охваченный ужасом, он укрылся на самых высоких вершинах и пробыл там до вечера, не в силах отогнать мрачные думы, к несчастью для него навеянные ему тем жестоким состраданием, предметом которого он был. Вдруг овернка сама выросла перед ним, как тень в вечернем мраке; поэтическая игра воображения превратила для него ее черное платье с белыми полосками в нечто похожее на иссохшие ребра призрака.
— Уже роса выпала, сударь вы мой, — сказала она. — Коли останетесь, — беды наживете. Пора домой. Вредно дышать сыростью, да и не ели вы ничего с самого утра.
— Проклятье! — крикнул он. — Оставьте меня в покое, старая колдунья, иначе я отсюда уеду! Довольно того, что вы каждое утро роете мне могилу, — хоть бы уж по вечерам-то не копали…
— Могилу, сударь? Рыть вам могилу!.. Где же это она, ваша могила? Да я вам от души желаю, чтобы вы прожили столько, сколько наш дедушка, а вовсе не могилы! Могила! В могилу-то нам никогда не поздно…
— Довольно! — сказал Рафаэль.
— Опирайтесь на мою руку, сударь!
— Нет!
Жалость — чувство, которое всего труднее выносить от других людей, особенно если действительно подаешь повод к жалости. Их ненависть — укрепляющее средство, она придает смысл твоей жизни, она вдохновляет на месть, но сострадание к нам убивает нас, оно еще увеличивает нашу слабость. Это — вкрадчивое зло, это — презрение под видом нежности или же оскорбительная нежность. Рафаэль видел к себе у столетнего старика сострадание торжествующее, у ребенка — любопытствующее, у женщины — назойливое, у ее мужа — корыстное, но в какой бы форме ни обнаруживалось это чувство, оно всегда возвещало смерть. Поэт из всего создает поэтическое произведение, мрачное или же веселое, в зависимости от того, какой образ поразил его, восторженная его душа отбрасывает полутона и всегда избирает яркие, резко выделяющиеся краски. Сострадание окружающих создало в сердце Рафаэля ужасную поэму скорби и печали. Пожелав приблизиться к природе, он, вероятно, и не подумал о том, сколь откровенны естественные чувства. Когда он сидел где-нибудь под деревом, как ему казалось — в полном одиночестве, и его бил неотвязный кашель, после которого он всегда чувствовал себя разбитым, он вдруг замечал блестящие, живые глаза мальчика, по-дикарски прятавшегося в траве и следившего за ним с тем детским любопытством, в котором сочетается и удовольствие, и насмешка, и какой-то особый интерес, острый, а вместе с тем бесчувственный. Грозные слова монахов-траплистов «Брат, нужно умереть», казалось, были написаны в глазах крестьян, с которыми жил Рафаэль; он не знал, чего больше боялся — наивных ли слов их, или молчания; все в них стесняло его. Однажды утром он увидел, что какие-то двое в черном бродят вокруг него, выслеживают, поглядывают на него украдкой; затем, прикидываясь, что пришли сюда прогуляться, они обратились к нему с банальными вопросами, и он кратко на них ответил. Он понял, что это врач и священник с курорта, которых подослал, по всей вероятности, Ионафан или позвали хозяева, а может быть, просто привлек запах близкой смерти. Он уже представил себе собственные свои похороны, слышал пение священников, мог сосчитать свечи, — и тогда красоты роскошной природы, на лоне которой, как ему казалось, он вновь обрел жизнь, виделись ему только сквозь траурный флер. Все, некогда сулившее ему долгую жизнь, теперь пророчило скорый конец. На другой день, вдоволь наслушавшись скорбных и сочувственно-жалостливых пожеланий, какими его провожали хозяева, он уехал в Париж.