Симона Бовуар - Все люди смертны
— Вы поступили низко! — выпалил он.
Я улыбнулся. Он был большерот, с глазами навыкате, и, несмотря на искренность его гнева, попытки сохранить достоинство лишь подчеркивали нелепость его облика. Он мог вызвать только усмешку.
— Вы мне за это ответите, — добавил он.
Я продолжал улыбаться. Он старался задеть меня за живое. Он не знал, что мне не нужно ни защищать чести, ни утолять гнев. К тому же ничто не мешало мне дать ему пощечину, ударить его, свалить с ног. Я не зависел ни от одной из их условностей. Если бы они знали, до какой степени я от них свободен, они бы и впрямь меня стали бояться.
— Прекратите смеяться! — потребовал он.
Он был обескуражен: он не мог предположить, что его выпад обернется таким конфузом. Хоть он и собрался с духом, ему было не вынести моей улыбки.
— Вы так спешите умереть? — спросил я.
— Я спешу освободить мир от вашего присутствия, — выпалил он.
Он даже не отдавал себе отчета в том, что смерть, которой он бросает вызов, скоро падет на его голову; между тем довольно одного моего слова…
— Вы хотите, чтобы мы встретились в пять часов у заставы Пасси? Приведите двух секундантов.
Я добавил:
— Не думаю, что понадобится доктор: я не наношу ран, я убиваю наповал.
— В пять у заставы Пасси.
Он пересек гостиную, что-то сказал Марианне де Сенклер и устремился к выходу; на пороге он остановился, оглянулся на нее и наверняка подумал: возможно, я вижу ее в последний раз. Минутой раньше впереди у него было еще тридцать или сорок лет жизни, а теперь лишь глухая тьма. Он вышел, а я приблизился к Марианне де Сенклер.
— Вам интересна судьба Рише? — спросил ее я.
Она не знала, что отвечать. Ей хотелось испепелить меня гневом, но хотелось и знать, что я скажу.
— Мне интересны все мои друзья.
Тон был ледяным, но я видел, как подо льдом трепещет ее любопытство.
— Он сказал вам, что мы будем биться на дуэли?
— Нет.
— В моей жизни было одиннадцать дуэлей, и всякий раз я убивал моего противника.
Кровь кинулась ей в лицо. Она могла управлять своим прекрасным телом, могла следить за движениями своих глаз и губ, но не умела диктовать своему сердцу: с этим румянцем она казалась очень юной и уязвимой.
— Вы не посмеете убить ребенка! — воскликнула она. — Ведь он ребенок!
Я напрямую спросил:
— Вы любите его?
— Вам-то что до этого?
— Если да, то я позабочусь о том, чтобы он был цел и невредим.
Она посмотрела на меня с тревогой, пытаясь угадать, какое слово могло спасти Рише, а какое — убить, потом сказала с дрожью в голосе:
— Он не мой возлюбленный, но я питаю к нему самую нежную привязанность. Я умоляю вас пощадить его.
— Если я пощажу его, станете ли вы считать меня вашим другом?
— Я буду вам за это очень признательна.
— Чем же вы докажете мне свою признательность?
— Я буду обходиться с вами как с другом. Моя дверь будет открыта для вас каждую субботу.
Я засмеялся:
— Боюсь, что по субботам ваша дверь больше не откроется ни для кого. Кажется, мадам де Монтессон не слишком благосклонно относится к вашим собраниям.
Она вновь покраснела и изумленно посмотрела на меня.
— Мне жаль вас, — сказала она. — Мне вас очень жаль.
В ее голосе была столь искренняя печаль, что я не нашелся что ответить: я оцепенел. Неужели во мне еще оставалось что-то живое? Мне показалось, что именно ко мне обращены ее слова и что именно я их услышал; взгляд ее дотянулся до меня, и оказалось, что под карнавальным костюмом, под маской, под выкованной веками броней я был еще жив, это был я: жалкое существо, которое забавлялось тем, что пакостило ближним; ведь она именно меня жалела — того меня, которого она не знала, но которым я был.
— Послушайте…
Она отошла в сторону, да и что бы я ей сказал? Какой правдой мог я поделиться с ней? Одно было несомненно: я закрыл перед ней двери этого дома, а она жалела меня. Но всем моим объяснениям, да и выпадам тоже, суждено было оставаться фальшивыми.
Я вышел. За порогом стояла чудная ночь; было свежо, сияла луна; улицы были пустынны. Люди попрятались в своих гостиных, в своих мансардах — у себя дома. Я же повсюду оставался чужаком, а дом, где я жил, — лишь временным пристанищем; ни этот век, ни жизнь, бесплодно текшая в моих жилах, не были моими. Я свернул за угол и вышел на набережную; передо мной выступила апсида собора с ее белесыми аркбутанами и статуями, которые процессией спускались с верха крыши; черная холодная река текла между отвесных стен, покрытых плющом, и в глубине вод покоилась полная луна. Я шел, она за мною вслед плыла и в водной глубине, и в глубине небес, она плелась за мной пять долгих сотен лет и взором ледяным все превращала в лед. Я облокотился на каменный парапет: собор стоял в мертвенном свете неумолимо, отстраненно и одиноко, как и я; все люди вокруг нас умрут, а мы с ним пребудем на этой земле. Но однажды и он обратится в груду руин, думал я, и затем от него не останется и следа, а луна будет все так же сиять и я буду так же смотреть на нее.
Я побрел вдоль реки. Может, в эту минуту и Рише смотрел на луну; он смотрел на луну, на звезды и думал: я вижу их в последний раз — и вспоминал каждую улыбку Марианны де Сенклер с мыслью: неужели я и ее видел в последний раз? В страхе и надежде он с нетерпением ожидал утра. И у меня, будь я смертен, сердце колотилось бы, и эта ночь была бы непохожей на другие ночи; этот проблеск на небе был бы знаком, который подает мне смерть, она поджидала бы меня в конце темной набережной. Но нет. Со мной ничего не могло случиться, и эта дуэль была пустой забавой. Повторялась одна и та же ночь, без событий, без радости, без страданий. Все та же ночь, все тот же день, вечно сменявшие друг друга.
Небо белело, когда я вышел к заставе Пасси. Я сел на откосе набережной, в голове звучали ее слова: «Мне жаль вас», и она была права. Одну лишь жалость мог внушить человек, понуро сидящий на откосе в ожидании часа, когда он совершит бессмысленное убийство. По моей воле горели города, целые армии уничтожали друг друга, возникла и пала империя. И вот я сижу здесь и собираюсь убить человека, ничем не рискуя и не испытывая ничего, кроме скуки. Кто же, как не я, был достоин жалости?
Последняя звезда погасла, когда я увидел идущего в мою сторону Рише. Он шел медленно, глядя на свои ноги, мокрые от росы. И вдруг я вспомнил давний час, столь давний, что я считал его канувшим в вечность. Мне было шестнадцать лет, и я туманным утром с копьем наперевес скакал на лошади; доспехи генуэзцев блестели в рассветных лучах, и мне было страшно. И из-за этого страха свет был мягче, а роса свежее, чем в иные утра, и внутренний голос шептал мне: будь отважен; и с тех пор я уже никогда не слышал голоса, полного такой пылкой дружбы. Голос умолк, рассветная свежесть утратилась. Я больше не знал ни страха, ни отваги. Я встал. Рише протянул мне шпагу. Для него в последний раз занималась заря, в последний раз начинали куриться запахи земли. Он был готов умереть и держал свою жизнь на ладони.
— Нет, — сказал я.
Он протягивал мне шпагу, но я оставался недвижен, я не мог шевельнуться… Нет, я не стану драться. Я смотрел на двоих мужчин, шедших следом за Рише.
— Я отказываюсь драться, засвидетельствуйте.
— Почему? — спросил Рише.
Он выглядел обеспокоенным и разочарованным.
— У меня нет охоты драться. Я предпочту принести вам свои извинения.
— Но вы не боитесь меня, — проговорил он удивленно.
— Еще раз повторяю, что приношу вам мои извинения.
Он растерянно стоял передо мной с нерастраченной отвагой в сердце, бесполезной, как моя ненависть, мой гнев и мои желания. В тот миг он, как и я, был один под бескрайним небом, был отлучен от собственной жизни, отброшен назад и не знал, что ему делать. Я отвернулся и быстро пошел прочь. Вдали пропел петух.
Я воткнул конец трости в муравейник и поворошил его; они тотчас засуетились: все, как один, черные, сотни похожих друг на друга муравьев, сотни раз один и тот же муравей; в глубине парка, окружавшего мой загородный дом, они за двадцать лет возвели этот внушительный холм, настолько кишащий жизнью, что даже соломинки в нем казались одушевленными; муравьи сновали во все стороны, они вели себя куда хаотичнее, чем пузырьки, танцующие в моей реторте на огне, и все же у каждого из них был свой упрямый замысел; мне было интересно, есть ли среди них серьезные и беспечные, трудяги и лентяи, или же все они работают с равным тупым усердием. Мне хотелось проследить за каждым из них в отдельности, но они беспрестанно сменяли друг друга в своем чудовищном танце; вот если бы опоясать их красными, желтыми и зелеными нитями…
— И что, вы надеетесь изучить их язык? — спросил Бомпар.
Я поднял голову. Был чудный июльский день, теплый воздух был напоен запахом липы. Бомпар держал в руке розу. Он улыбался.