Мигель Астуриас - Маисовые люди
В тюрьме сидели человек сто двадцать, но человеческий облик они давно утратили, ибо не делали ничего, только ели да спали. Им вечно хотелось пить, воздух тут был соленый, прокаленный солнцем. Они жирели, становились какими-то мокро-рыхлыми, словно рыбы без чешуи. Те, кто сходил с ума, бросались в море с башен. Вода поглощала их, за ними головой вниз ныряли акулы, а в тюремный журнал заносили «убыл» и не ставили числа. Число ставили, когда мертвец объявлял голодовку перед посещением какой-нибудь шишки. В прочее время мертвецы исправно ели, что было на руку начальнику тюрьмы.
Особого назначения у тюрьмы не было. Их просто забыли и порой присылали к ним тех, кто не умещался в других тюрьмах. Дело случая… Иногда тут чистили дышащие на ладан пушки, и одних это отвлекало, а других сердило. Бессмысленная работа хуже безделья. Бронзу оттирали тряпками и салом, пока львы и орлы не начинали сверкать, как на старинных монетах.
На одной доске раскаленным гвоздем процарапали странную надпись: «Про женщин говорить воспрещается». Доска почти истлела, высохла от солнца и соли, осыпалась пеплом. Когда же написали эти слова? По слухам, кто-то воплотил свою волю в буквах очень давно, на пиратском корабле, который плавал по всему свету. В лучшие времена здесь, в замке, карали смертью за нарушение этой заповеди. Когда же солдаты сменились тюремщиками, не только говорить, но и думать о женщинах стало просто невыносимо, словно ворон тебе глаза выклевывал. Доска висела в одном из самых дальних уголков, где пахло мочой.
— Счастье твое, кум, что ты тут не жил, когда за эту надпись строго спрашивали.
— А что бы мне сделали? — любопытствовал Гойо Йик.
— Да ничего: камушек на шею, и в воду.
— Я вот что скажу, кум…
— Говори, кум, только не про женщин…
— Если кто мать вспоминал, ему ничего не бывало, это и у них разрешалось — мать превыше всего.
— Нет, кум, бывало, потому и матерь божью запрещалось поминать. Ловко это они, мудро… Про матушку свою поговоришь — и вконец ослабнешь. Опасно вспоминать о счастливых днях. Был ты солдат, стал младенец…
Навстречу им вышел тюремщик, похожий лицом на погнутый ключ. Он указал рукой на чистое небо и на душную бескрайнюю синеву океана.
— Небо ясное, может, другой остров увидим. Он большой. Игропа называется.
Кумовья и тюремщик взобрались на башню и увидели черную точку на морской глади. Это возвращался из замка на землю сеньор Ничо Акино. Лодочник и бывший письмоноша перебрасывались словечком-другим. Звали лодочника Хулиансито Кой, но сам он выговаривал «Хулиансико». Ходил он голым, в одной набедренной повязке. Знал он много и мало, читал еле-еле, лодкой правил на славу. Об этом и говорил ему Ничо Акино, а он скалил рыбьи зубы, греб и приговаривал: «Акулы тут, а там, на земле, — ящерицы. Мы для них — еда, так и норовят сожрать». Они взобрались по лесенке на пристань, где стояла малая таможня, и каждый направился к себе, сеньор Ничо — с пакетами, корзинами и пустыми ящиками, Хулиансито — с веслом на плече. Теперь им не было дела друг до друга.
— Эй, кум, вон остров Игропа… — сказал Револорио, подталкивая локтем Гойо Йика.
— И верно, кум! Как ты только увидел?…
Подслеповатый и усатый тюремщик сощурился, вглядываясь в даль, не увидел ничего, спустился вниз и поведал, что, если то была не Куба, они хорошо видели самый остров Игропу.
Гойо Йику (и куму, конечно!) оставалось досидеть пять месяцев, когда, плетя на заказ шляпу, он ясно услышал, как у ворот выкликают его имя. Привезли новую партию, узники сходили по трапу с паровой лодки под охраной солдат со знаменем и трубами, а начальник тюрьмы принимал их, вызывая каждого по списку.
— Гойо Йик, — пропел начальник тюрьмы.
Кум Двуутробец положил шляпу и пошел посмотреть, не родич ли какой прибыл. Как-никак, и фамилия, та же, и самое имя…
Гойо Йиком звался высокий черный паренек с живым лицом, ясным взором и важной повадкой.
Двуутробец спросил его:
— Ты Гойо Йик? А паренек ответил:
— Да. Вам что-нибудь нужно?
— Нет, я так. Услышал имя и фамилию, пошел поглядеть. Не устали с дороги? Вас как, пешком вели? И нас пешком. Ничего, тут отдохнете, будто покойнички на кладбище.
Как только Двуутробец увидел новенького, он понял, кто это. Глаза его налились слезами, горло сдавило, он качал и качал седой головой, стоя рядом с парнем. Горечь поднялась из самой утробы, но была в ней и сладкая капля надежды: сын скажет ему, где Мария Текун.
Он пошел рассказать все это куму Паскуалю и попросил его помолиться Двенадцати Эммануилам. Молитву эту мало кто знал, а укрепляет она и вразумляет на диво, только ты обратишься к первому Эммануилу, святому Харлампию.
Кум Паскуаль сказал Гойо Йику, что Гойо Йик Двуутробец — его отец. Еще там, у ворот, пареньку показалось, что среди чужого, враждебного мира он увидел что-то свое, но не мог понять, в чем тут дело. Теперь же, когда понял, он лег с ним рядом спать, и спал как следует, первую ночь спал хорошо под защитой родного отца. Он сам не заметил, как перестал бояться, и мирно смежил веки.
Зато Двуутробец, спрашивая о матери, боялся сильно — ему было страшно, что все его мысли о ней лопнут как воздушный шарик. Сын ответил ему, что сперва она увела их в горы, полагая, что отец будет искать их на побережье.
— В горы… — сказал Двуутробец. — А куда это?…
— Туда, повыше. Мы там жили шесть лет. Матушка работала в большой усадьбе. Ей дали домик, и выросли мы в тех краях.
— Отца другого завели?…
— Да нет, куда там! И нас много, и матушка наша очень страшная.
«Страшная», — повторил про себя Двуутробец Гойо Йик и чуть не сказал: «Как же это? Она была красивая!», но вспомнил, что никогда не видел ее, просто все говорили, что она красива.
— Потом мы вернулись в Писигуилито, отца искали, значит вас, и не нашли. Мы думали, вы ушли, а то и печалились, что умерли. Тогда матушка вышла замуж. Нам сказали, что вы искали ее и свалились в пропасть, потому что не видели ничего.
— За кого она вышла?
— Да за одного… Про него ходил слух, что он в сговоре с чертом. Так оно и было, наверное. Странные дела у нас творились: какие-то люди приходили на матушку взглянуть, а он их не гнал и не звал, ничего. Они хотели узнать, хорошая ли она, доброго ли нрава, следили за ней.
— Хорошая, какая же еще! — воскликнул Двуутробец.
— Потом мы один за одним стали сбегать из дому, только Домиансито, самый младший, остался при ней и рассказал нам, что в матушку влюбился сам черт и сделал ее красивой, чистенькой, молоденькой, прямо картинка. А муж ее черта избил, придет — избитый уходит. Мертвым боем бил, и черт ничего не мог поделать, у них был уговор: если матушка кого не любит, отчим наш может его бить, а тот его не может. Матушка черта терпеть не могла, вот отчим и колотил, а сатана его не трогал.
— А за что тебя посадили?
— За гордость… Заставляли нас работать без денег… Что на свете творится, нету правды…
Двуутробец Гойо Йик рассказал сыну, как он прожил жизнь, тщетно разыскивая их по деревням и дорогам. Сперва — про лечение, как Чигуичон Кулебро вылечил ему глаза. Потом — про короб. Наконец про дурацкую затею с водкой и про тюрьму. Он, когда искал их, боялся, как бы они не пошли к морю — там водится червяк, от которого люди слепнут. Но слава богу, матушка ихняя — женщина умная. Себе жизнь загубила, а детей подняла.
Гойо Йик рассказал отцу, что матушка у них боевая, посмелей иного мужчины, прямо воин, и хотела его выкрасть из замка. Но теперь, когда он знает, какие тут волны, сколько акул и прочей дряни, он просил передать ей, что не надо. Ночью в море опасно.
— Приедет она тебя навестить…
— Ясное дело, белья мне привезет — переодеться не во что.
— Ты ей и скажи, сынок, пускай сама посмотрит, какое тут опасное море, какие страшные скалы, какой наш замок проклятый.
— Вы с ней повидаетесь… Двуутробец неуверенно махнул рукой.
— Там посмотрим… Не завтра она приедет, время есть. Лишь бы приехала.
Занавес черных туч отделил от них землю. Темную его ткань сотрясали раскаты грома, а молнии золотыми шипами впивались в море.
— В такие дни, сынок, и акулами не утешишься.
Ветер ревел. Ливень лил. Волны высотой с церковь вздымались и рушились. Остров и замок на нем отделялись от земли.
— Не дай бог, отец, оторвет нас и угонит в море…
— И причалим мы к острову Игропе. Только тогда ты матушку не увидишь.
— Значит, еще один остров есть?
— Тут тюремщик говорил, мы его зовем Португалец. А я так думаю, ничего за морем нет. Мы в горах росли, нелегко нам море представить, оно как зверь.
В плохую погоду страдало и производство шляп. Когда солнце не светит, пальцы не двигаются, словно их сплели в косу, а пальмовое волокно совсем сырое, трудно его плести.
— Долго тут сидишь, — сказал Двуутробец, меняя тему, — и скрючит тебя ревматизма. Руки не слушаются. Нам, старикам, и боль в радость.