Дэвид Лоуренс - Сыновья и любовники
— Их надо поскрести, — посоветовала Беатриса. — Дай мне терку для орехов.
Она положила хлебы. Пол принес терку, и Беатриса принялась скоблить обугленную сторону хлеба над разложенной на столе газетой. Пол растворил дверь, чтоб выдуло запах горелого. Беатриса, попыхивая сигаретой, соскребала уголь с несчастных хлебов.
— Право слово, Мириам! На сей раз тебе здорово попадет, — сказала Беатриса.
— Мне? — изумилась Мириам.
— Лучше тебе унести ноги, пока не вернулась его мать. Я-то знаю, почему у короля Алфреда сгорело печенье. Теперь мне понятно! Апостол станет уверять, будто он занимался и забыл про все на свете, понадеется этой байкой отмыться от греха. Приди старушка чуть пораньше, она надавала бы по щекам не бедному королю Алфреду, а той бесстыднице, которая из-за любви про все на свете позабыла.
Она скоблила хлеб и хихикала. Даже Мириам невольно засмеялась. Пол уныло наводил порядок в духовке.
Хлопнула садовая калитка.
— Скорей! — крикнула Беатриса, протягивая Полу очищенный хлеб. — Заверни его во влажное полотенце.
Пол скрылся в чулане за кухней. Беатриса поспешно сдула в огонь все, что соскоблила, и уселась с невинным видом. В кухню влетела Энни. Резкая в движениях, ловкая, нарядная. Она замигала, ослепленная ярким светом.
— Пахнет горелым! — провозгласила она.
— Это от сигарет, — сдержанно ответила Беатриса.
— А где Пол?
Следом за Энни вошел Леонард. У него было длинное лицо комика и голубые, очень печальные глаза.
— Сдается мне, он вас оставил, чтоб вы разобрались между собой, — сказал он. Сочувственно кивнул Мириам и с мягкой насмешкой глянул на Беатрису.
— Нет, — сказала Беатриса, — он ушел с номером девятым.
— Мне только что встретился номер пятый, справлялся про него, — сказал Леонард.
— Да… придется нам его делить, как дитя по Соломонову приговору, — сказала Беатриса.
Энни рассмеялась.
— Мм-да, — сказал Леонард. — И какую часть ты выберешь?
— Сама не знаю, — ответила Беатриса; — Пускай сперва выберут все остальные.
— И ты предпочтешь остатки, да? — спросил Леонард, скорчив смешную рожу.
Энни заглядывала в духовку. На Мириам никто не обращал внимания. Вошел Пол.
— Ну и хорош получился у нашего Пола хлеб, — съязвила Энни.
— Осталась бы сама дома да приглядела за ним, — сказал Пол.
— А ты, стало быть, волен заниматься тем, чем тебе угодно, — возразила Энни.
— Он-то волен, а как же! — воскликнула Беатриса.
— По-моему, у него и так был забот полон рот, — заметил Леонард.
— Дорога была жуткая, да, Мириам? — сказала Энни.
— Да… но я всю неделю сидела взаперти…
— И захотелось вроде какого-то разнообразия, — пришел ей на выручку Леонард.
— Ну, невозможно же вечно торчать дома, — согласилась Энни.
Она держалась вполне приветливо. Беатриса надела пальто и вышла вместе с Энни и Леонардом. Ей предстояло встретиться со своим дружком.
— Не забудь про хлеб, Пол наш, Пол, — крикнула Энни. — До свидания, Мириам. По-моему, дождя не будет.
Когда все они ушли, Пол взял обернутый полотенцем хлеб, развернул и с грустью оглядел.
— Ну и ну! — сказал он.
— Но что в конце концов за беда, — с досадой отозвалась Мириам. — Это же пустяки, гроши.
— Да, конечно, но… мать всегда так старается хорошо испечь хлеб, она очень огорчится. Да что толку теперь расстраиваться.
Он унес хлеб в чулан. Между ним и Мириам сейчас ощущался холодок. Он спокойно стоял напротив нее, размышлял, обдумывал свое поведение с Беатрисой. В душе он чувствовал себя виноватым перед Мириам и все-таки радовался. Непостижимо, но почему-то казалось, Мириам получила по заслугам. Раскаиваться он не станет. А Мириам гадала, о чем это он задумался. Густые волосы в беспорядке нависли у него надо лбом. Ну почему ей нельзя откинуть их со лба, стереть след Беатрисиной гребенки? Почему нельзя притянуть его к себе обеими руками? Ведь тело его такое крепкое, каждая клеточка такая живая. И ведь другим девушкам он бы это позволил, почему же не ей?
Он вдруг ожил. Так стремительно откинул со лба волосы и подошел к ней, что она испуганно вздрогнула.
— Половина девятого! — сказал он. — Надо нам поторопиться. Где твой французский?
Робко и не без горечи достала Мириам свою тетрадь. Каждую неделю она, как умела, вела по-французски подобие дневника своей души. Полу думалось, это единственный способ приохотить ее к сочинениям. И дневник этот был по большей части любовным посланием. Сейчас Пол его прочтет; ей казалось, будто при его теперешнем настроении история ее души будет осквернена. Пол сел рядом с нею. Мириам следила, как его твердая теплая рука строго выправляет ее работу. Он обращал внимание только на французский, вовсе не вчитываясь в ее душу. Но постепенно рука его забыла свою обязанность. Он читал молча, не шевелясь. И Мириам бросило в дрожь.
«Ce matin les oiseaux m'ont eveille, — читал он. — Il Caisait encore un crepuscule. Mais la petite fenetre de ma chambre etart bleme, et puis jaune, et tous les oiseaux de bois eclaturent dans un chanson vif et resonnant. Tout l'aube tressaillit. J'avais reve de vous. Est-ce que vous voyez aussi l'aube? Les oisaux m'eveillent presque tous les matins et toujours il y a quelque chose de terreur dans le cri des grives. Il est si clair…»[13]
Мириам сидела дрожащая, почти пристыженная. Пол все не произносил ни слова, пытался вникнуть в написанное. Он лишь понимал, что она его любит. И страшился ее любви. Слишком хороша для него эта любовь, он ее не стоит. И виной тому не ее, а его любовь. Пристыженный, он правил ее работу, смиренно писал поверх ее слов.
— Смотри-ка, — негромко сказал он, — причастие прошедшего времени, спрягаемое с avoir, требует прямого дополнения, если оно предшествует причастию.
Мириам склонилась над тетрадью, стараясь увидеть и понять. Ее вольно вьющиеся тонкие волосы коснулись его лица. Пол вздрогнул, отшатнулся, словно от раскаленного железа. Он видел, как она вглядывается в страницу, красные губы ее жалобно раскрылись, тонкие прядки черных волос вьются по загорелой румяной щеке. Она густо покраснела, будто гранат. Пол смотрел на нее, и ему трудно стало дышать. Она вдруг подняла на него глаза, глянула. Из этих темных глаз смотрела неприкрытая любовь, и страх, и призыв. И глаза Пола, тоже темные, больно ранили ее. Казалось, они ее подчиняют. Она совсем потеряла самообладание, страх делал ее беззащитной. И Пол знал, прежде чем поцеловать ее, надо самому от чего-то избавиться. И подобие ненависти к ней опять прокралось к нему в сердце. Он вернулся к ее тетрадке.
Внезапно он бросил карандаш, одним прыжком оказался у духовки и вот уже переворачивает хлеб. Для Мириам он был слишком быстр. Она вздрогнула всем телом, и ее пронзила боль. Больно даже просто видеть, как он присел перед духовкой. Какая-то в этом неумолимость, какая-то неумолимость и в том, как он мигом опрокинул хлеб с противня и снова подхватил. Будь его движения помягче, ей было бы отрадно и тепло. А такой, как сейчас, он причинял ей боль.
Он вернулся, досмотрел ее сочинение.
— На этой неделе ты молодцом, — сказал он.
Мириам видела, он польщен ее дневником. Но это не до конца сняло боль.
— У тебя иногда замечательно получается, — сказал он. — Тебе надо бы писать стихи.
Мириам радостно встрепенулась, потом недоверчиво покачала головой.
— Не верится мне, что я смогу, — сказала она.
— Ты должна попробовать!
Опять она покачала головой.
— Почитаем, или уже слишком поздно? — спросил Пол.
— Поздно… но немножко почитаем, — сказала она просительно.
Ведь сейчас она получала пищу для души на всю следующую неделю. Пол велел ей переписать бодлеровский «Le Balcon».[14] Потом прочел эти стихи. Голос сперва звучал нежно, ласкал слух, но постепенно стал почти грубым. У Пола была привычка — в минуты сильного волнения губы его страстно и горько приоткрывались, обнажая зубы. Так было и сейчас. Мириам почудилось, он ее презирает. И она не смела взглянуть на него, низко опустила голову. Не понимала она, откуда такое волнение, такое неистовство. И чувствовала себя несчастной. Она не любила Бодлера, совсем не любила… и Верлена тоже.
Взгляни, одна среди лугов
Запела песню дева гор —
вот что питало ее сердце. Как и «Прекрасная Инес». И еще –
Прекрасный мирный этот вечер тих,
Священный час монахине подобен.
Вот эти строки ей сродни. А он гортанно, с горечью читал:
Tu te rappelleras la beaute des caresses.[15]
Он дочитал стихотворение, вытащил хлебы из духовки, подгоревшие пристроил на дне миски, хорошие сверху. Пересушенный каравай, завернутый в полотенце, оставался в чулане.
— Матери лучше до утра не знать, — сказал он. — Утром она меньше огорчится, чем на ночь глядя.