Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
У второго ребенка были синие глаза и светлая кожа. «В Брэнгуэнов пошла», — говорили окружающие. Потому что волосы у нее были светлыми. Но стоило вспомнить непокорную светлую гриву волос маленькой Анны, это золотистое, как елочная канитель, руно. Новорожденную они назвали Гудрун.
На этот раз Анна держалась молодцом и не так волновалась. Ее не огорчало, что опять родилась девочка. С нее достаточно было, что у нее вдоволь молока и она может кормить. О, какое блаженство было чувствовать, как юная жизнь питается соками ее тела! А потом, когда дитя немного подросло, каким блаженством было ощущать его крохотные ручки на своей груди, ощущать, как они сжимают ее, слепо, но увлеченно тычась в нее в слепом инстинктивном и жизненно важном знании, ощущать, как мирно замирает тельце, достигнув желаемого, как сосет ротик, глотает горло, как струится из нее жизнь, строя новую жизнь; она готова была зарыдать от радости, получив в награду эту новую жизнь, а крохотные ручки со страстью цеплялись за ее грудь, чтобы удержать сосок. Анне этого было довольно. Она с головой погрузилась в восторг материнства.
Поэтому и вышло, что отец смог завладеть старшим, уже отнятым от груди ребенком — взгляд золотисто-карих выразительных глаз маленькой Урсулы предназначен был ему, только и ждущему за спиной матери, когда настанет в нем нужда и придет его черед. Мать чувствовала уколы ревности. Но с тем большей страстью отдавалась любви к новорожденной. Это был ее ребенок целиком и полностью, и нуждался он в ней, и только в ней.
Так Урсула стала любимицей отца, его цветочком, маленьким солнцем его жизни. С ней он проявлял терпение и был изобретателен. Он обучал ее всяким забавным штукам, в полной мере занимая и развлекая ее. Она откликалась на это звонким детским смехом и радостными криками.
Теперь, когда в доме было двое детей, к ним ходила прислуга. Анна же только нянчила детей. Последнее не отнимало всего ее времени, но с появлением детей она стала пренебрегать любой домашней работой, помимо ухода за детьми.
Встав на ноги, Урсула превратилась в ребенка сосредоточенно-деятельного, всегда умевшего себя занять и не требовавшего особого внимания взрослых. Вечерами около шести Анна часто отправлялась с ней к перелазу через изгородь и, подняв Урсулу, пускала ее по луговой тропинке со словами: «Иди, встречай папу!» Тогда, поднимаясь в гору, Брэнгуэн видел, как на гребне горы появлялась крохотная фигурка, она семенила ножками, чуть покачиваясь от ветра, — маленькая темноголовая крошка. Завидев его, девочка убыстряла шажки и, азартно махая руками — вверх-вниз, как крылья у мельницы, — устремлялась к нему под гору, прямо по крутизне. Вздрогнув всем сердцем, он со всех ног бросался к ней, чтобы успеть подхватить ее, пока она не упала. Она бежала к нему нетерпеливо, на неустойчивых ножках, смешно взмахивая руками. И она была рада, когда руки его подхватывали ее. Однажды, вот так устремляясь к нему, она упала; он увидел, как тельце ее нырнуло вниз, когда она уже протянула к нему руки. Он поднял ее и увидел, что она в кровь разбила себе губу. Ему больно было вспоминать это, больно до слез, даже когда он стал стариком, а она отдалилась от него. Как же он любил маленькую Урсулу! Любовь к ней жгла его сердце, а ведь он был молод и не так давно женат.
Когда она стала постарше, можно было видеть, как она, пыхтя, перебирается через изгородь, лезет по перекладинкам в своем красном передничке, балансирует, с трудом сохраняя равновесие, потом перекувыркивается, поднимается и стремглав бежит к нему. Иногда ей нравилось ехать на его плече, иногда она предпочитала идти с ним за руку, иногда, на секунду обхватив его ноги, она устремлялась дальше, прочь от него, а он кричал ей вслед, звал ее, а с ней и малышку. Он был все еще долговязым, худым и не очень оформившимся двадцатидвухлетним парнем. Он сам сделал ей колыбельку, стульчик, табуретку, высокое креслице. Он подсаживал ее к столу и вырезал ей куклу из деревянной ножки старого стола, а она глядела, как появляется кукла, и повторяла:
— Сделай ей глазки, папа, сделай ей глазки! И он ножиком вырезал ей глазки.
Она очень любила наряжаться, любила украшения, и он цеплял ей за ухо нитку с прикрепленной к ней синей бусинкой — наподобие серьги. Серьги были у нее разные — с красными бусинками, и золотыми, и с маленькими жемчужинками. Когда, придя однажды вечером, он заметил, что она ходит с видом смущенно-гордым, он спросил:
— Ты что, лучшие сережки надела — золотые с жемчужинками?
— Да.
— Наверное, ты была на приеме у королевы?
— Да. Была.
— Ах, вот как! И что же она тебе сказала?
— Сказала… сказала: «Не испачкай свое миленькое белое платьице!» — вот что она сказала!
Он отдавал ей лучшие куски со своей тарелки, кладя ей их прямо в ее розовый влажный ротик Он делал птичек из джема ей на бутерброд: она поедала их с жадным энтузиазмом.
Потом, вымыв чайную посуду, прислуга уходила, оставляя семейство в своем кругу. Обычно Брэнгуэн помогал тогда купать детей. Усадив дочку на колени и расстегивая на ней платьице, он вел с ней долгие беседы. Иногда беседы эти касались серьезных вещей и содержали нравоучения. Она вдруг могла перестать слушать, отвлекшись на закатившуюся в угол стекляшку. Она соскальзывала с его колен и не торопилась вернуться.
— Иди сюда, — подождав, звал ее он.
Но она была занята и не обращала на него внимания.
— Ты слышишь меня, мисс?
Она оборачивалась с легким самозабвенным смехом. Он кидался к ней, вскидывал ее на руки.
— Кто это не приходит, когда ее зовут? Что это за негодница? — приговаривал он, тиская ее сильными руками, щекоча ее. И она смеялась, смеялась от души. Она любила его и уважала его силу и решительность. Он казался ей всемогущим, столпом мощи, простиравшейся далеко за пределы ее зрения.
Уложив детей, они с Анной нередко заводили беседы — беспорядочные, обо всем сразу. Они сидели расслабленные, отдыхая. Читал он мало. Но все, что его тянуло прочесть, оставалось с ним, превращаясь для него в живую реальность, правду, еще одну картинку из окна. В отличие от него, Анна читала невнимательно, пролистывая страницы, следя лишь за ходом сюжета. Удовлетворив свое любопытство, она охладевала к книге.
Поэтому они часто сидели вдвоем, просто болтая о всякой всячине. То, что их связывало, обсуждать они не могли, и слова их были случайными, как камешки, падали они в бездну обоюдного безмолвия. Они болтали или судачили. Шить она не любила.
У нее была милая привычка сидеть, размышляя, задумчиво и безмятежно, словно озаренная каким-то внутренним светом. А потом она вдруг со смехом поворачивалась к нему, чтобы рассказать забавную историю, приключившуюся с ней днем. Он тоже смеялся вместе с, ней, они перекидывались словами, а потом снова между ними повисало безмолвие — исконное и животрепещущее.
Не очень выносливая, она была полна жизни и ее красок. Ее не смущало сидеть без дела, просто сидеть в странной ленивой позе, с беспечностью почти царственной — такая невозмутимая, такая уверенная в себе. Связь их не поддавалась словесному определению, но была очень осязаемой, сильной. Всех прочих связь эта отстраняла, заставляя держаться на расстоянии.
Лицо его за все время их знакомства не изменилось, только чуть обострились черты. Оно было румяным, непонятно-рассеянным; не слишком участливое, оно было озарено каким-то напряженным внутренним светом. Иной раз, когда взгляды их встречались, в глазах его загорались желтые искорки, и сознание ее погружалось в оцепенение, а он начинал негромко посмеиваться странным нервным смешком, и смех играл в его глазах. Ее глаза становились томными, потом закрывались, словно под гипнозом. И они опять погружались в многозначительную темную тишину. Как молодой черный кот, он был настороже, невидимый, незаметный, но ощутимый — присутствие его постепенно и украдкой захватывало ее. На него откликалась не она сама, что-то в ней откликалось на его зов, отвечало слабо, еле заметно, неслось к нему из темной глуби ее подсознания.
И они соединялись в темноте, страстной, нервной темноте, вечно таившейся за обыденностью дня и никогда не показывающейся на свет. На свету он словно спал, безотчетно не принимая света. Лишь она знала его в минуты, когда тьма преображала его, раскрепощала, когда становились зоркими эти золотисто-карие глаза; лишь она знала его целеустремленную решительность, его темные желания. И попадая под его чары, она отвечала на резкий, отчетливый его призыв, душа ее мягко срывалась с места, тьма оживала, нервная, игольчато ощетинивалась неведомой, сокрушительной вкрадчивостью.
К этому времени они уже знали друг друга, знали, что она — это день и дневной свет, он же — сумрак, притаившийся, но оживающий в сокрушительной и властной чувственности ночи.
Она научилась не пугаться его и не ненавидеть, но полниться им, покоряться этой черной и чувственной мощи, невидимой при свете дня. И странное, как в трансе, закатывание глаз, обозначавшее ее уход от повседневности, замирание в ней сознания стало ей привычным в минуты, когда что-то грозило ее жизни, простой и осознанной.