Оноре де Бальзак - Шагреневая кожа
— Вы, вероятно, позволяли себе излишества, вели рассеянную жизнь? Или же много занимались умственным трудом? — спросил Рафаэля один из трех знаменитых докторов, у которого высокий лоб, широкое лицо и внушительное телосложение, казалось, говорили о более мощном даровании, чем у его противников.
— Три года занял у меня один обширный труд, которым вы, может быть, когда-нибудь займетесь, а потом я решил истребить себя, прожигая жизнь…
Великий врач в знак удовлетворения кивнул головой, как бы говоря: «Я так и знал!» Это был знаменитый Бриссе, глава органической школы, преемник наших Кабанисов и наших Биша, один из тех позитивных, материалистически мыслящих умов, которые смотрят на всякого человека как на существо, раз навсегда определившееся, подчиненное исключительно законам своей собственной организации, так что для них причины нормального состояния здоровья, а равно и смертельных аномалий, всегда очевидны.
Получив ответ, Бриссе молча посмотрел на человека среднего роста, своим багровым лицом и горящими глазами напоминавшего античных сатиров, — тот, прислонившись к углу амбразуры, молча и внимательно разглядывал Рафаэля. Человек экзальтированный и верующий, доктор Камеристус, глава виталистов, выспренний защитник абстрактных доктрин Ван-Гельмонта, считал жизнь человеческую некиим высшим началом, необъяснимым феноменом, который глумится над хирургическим ножом, обманывает хирургию, ускользает от медикаментов, от алгебраических иксов, от анатомического изучения и издевается над нашими усилиями, — считал своего рода пламенем, неосязаемым и невидимым, которое подчинено некоему божественному закону и нередко продолжает гореть в теле, обреченном, по общему мнению, на скорую смерть, а в то же время угасает в организме самом жизнеспособном.
Сардоническая улыбка играла на устах у третьего — доктора Могреди, чрезвычайно умного, но крайнего скептика и насмешника, который верил только в скальпель, допускал вместе с Бриссе, что человек цветущего здоровья может умереть, и признавал вместе с Камеристусом, что человек может жить и после смерти. В каждой теории он признавал известные достоинства, но ни одну из них не принимал, считая лучшей медицинской системой — не иметь никакой системы и придерживаться только фактов. Панург в медицине, бог наблюдательности, великий исследователь и великий насмешник, готовый на любые, самые отчаянные попытки, он рассматривал сейчас шагреневую кожу.
— Мне очень хотелось бы самому понаблюдать совпадение, существующее между вашими желаниями и сжатием кожи, — сказал он маркизу.
— Чего ради? — воскликнул Бриссе.
— Чего ради? — повторил Камеристус.
— А, значит, вы держитесь одного мнения! — заметил Могреди.
— Да ведь сжатие объясняется весьма просто, — сказал Бриссе.
— Оно сверхъестественно, — сказал Камеристус.
— В самом деле, — снова заговорил Могреди, прикидываясь серьезным и возвращая Рафаэлю шагреневую кожу, — затвердение кожи — факт необъяснимый и, однако, естественный; от сотворения мира приводит он в отчаяние медицину и красивых женщин.
Наблюдая за тремя докторами, Валантен ни в ком из них не видел сострадания к его болезни. Все трое спокойно выслушивали его ответы, равнодушно осматривали его и расспрашивали без всякого к нему участия. Сквозь их учтивость проглядывало полное пренебрежение. От уверенности в себе или от задумчивости, но только слова их были столь скупы, столь вялы, что по временам Рафаэлю казалось, будто они думают о другом. На какие бы грозные симптомы ни указывал Бьяншон, один только Бриссе изредка цедил в ответ: «Хорошо! Так!» Камеристус был погружен в глубокое раздумье. Могреди походил на драматурга, который, стараясь ничего не упустить, изучает двух чудаков, чтобы вывести их в комедии. Лицо Ораса выдавало глубокую муку и скорбное сочувствие. Слишком недавно стал он врачом, чтобы оставаться равнодушным к мучениям больных и бесстрастно стоять у смертного ложа; он не научился еще сдерживать слезы сострадания, которые застилают человеку глаза и не дают ему выбирать, как это должен делать полководец, благоприятный для победы момент, не слушая стонов умирающих. Около получаса доктора, если можно так выразиться, снимали мерку с болезни и с больного, как портной снимает мерку для фрака с молодого человека, заказавшего ему свадебный костюм; они отделывались общими фразами, поговорили даже о последних новостях, а затем пожелали пройти в кабинет к Рафаэлю, чтобы обменяться впечатлениями и поставить диагноз.
— Мне можно будет присутствовать на вашем совещании? — спросил Рафаэль.
Бриссе и Могреди решительно восстали против этого и, невзирая на настойчивые просьбы больного, отказались вести обсуждение в его присутствии. Рафаэль покорился обычаю, решив проскользнуть в коридор, откуда можно было хорошо слышать медицинскую дискуссию трех профессоров.
— Милостивые государи, позвольте мне вкратце высказать свое мнение, — сказал Бриссе. — Я не намерен ни навязывать его вам, ни выслушивать опровержения: во-первых, это мнение определенное, окончательно сложившееся, и вытекает оно из полного сходства между одним из моих больных и субъектом, коего мы приглашены исследовать; во-вторых, меня ждут в больнице. Важность дела, которое требует моего присутствия, послужит мне оправданием в том, что я первый взял слово. Занимающий нас субъект в равной мере утомлен и умственным трудом… Над чем это он работал, Орас? — обратился он к молодому врачу.
— Над теорией воли.
— Черт возьми, тема обширная! Повторяю: он утомлен и слишком напряженной работой мысли и нарушением правильного образа жизни, частым употреблением сильных стимулирующих средств, повышенная деятельность тела и мозга подорвала его организм. Ряд признаков, как в общем облике, так и обнаруживаемых при обследовании, явственно указывает, господа, на сильную раздраженность желудка, на воспаление главного симпатического нерва, на чувствительность надчревной области и сжатие подбрюшия. Вы заметили, как у него увеличена печень? Наконец, господин Орас Бьяншон, наблюдавший за пищеварением у больного, сообщил нам, что оно проходит мучительно, с трудом. Собственно говоря, желудка больше не существует; человека нет. Интеллект атрофирован, потому что человек более не переваривает пищи. Прогрессирующее перерождение надчревной области, этого жизненного центра, испортило всю систему. Отсюда постоянная и явная иррадиация; при посредстве нервного сплетения расстройство затронуло мозг, отсюда крайняя раздражительность этого органа. Появилась мономания. У больного навязчивая идея. В его представлении шагреневая кожа действительно суживается, хотя, может быть, она всегда была такой, как мы ее сейчас видели; но сжимается она или нет, эта шагрень для него все равно что муха, которая сидела на носу у некоего великого визиря. Поставьте поскорее пиявки на надбрюшие, умерьте раздражительность этого органа, в котором заключен весь человек, заставьте больного придерживаться режима — и мономания пройдет. На этом я заканчиваю. Доктор Бьяншон сам должен установить курс лечения в общем и в частностях. Возможно, болезнь осложнилась, возможно, дыхательные пути также раздражены, но я полагаю, что лечение кишечного тракта гораздо важнее, нужнее, неотложнее, чем лечение легких. Упорный труд над отвлеченными материями и некоторые бурные страсти произвели сильнейшее расстройство жизненного механизма; однако, чтобы исправить пружины, время еще не упущено, особо важных повреждений не наблюдается. Итак, вы вполне можете спасти вашего друга, — заключил он, обращаясь к Бьяншону.
— Наш ученый коллега принимает следствие за причину, — заговорил Камеристус. — Да, изменения, прекрасно им наблюденные, действительно существуют у больного, но не от желудка постепенно возникло в организме это раздражение, идущее якобы по направлению к мозгу, как от трещины расходятся по стеклу лучи. Чтобы разбить окно, нужен был удар, а кто же его нанес? Разве мы это знаем? Разве мы достаточно наблюдали больного? Разве нам известны все случаи из его жизни? Господа, у него поражен жизненный нерв — архея Ван-Гельмонта; жизненная сила повреждена в самой своей основе; божественная искра, посредствующий разум, который является как бы передаточным механизмом и который порождает волю, эту науку жизни, перестал регулировать повседневную работу организма и функции каждого органа в отдельности, — отсюда и все расстройства, справедливо отмеченные моим ученым собратом. Движение шло не от надчревной области к мозгу, а от мозга к надчревной области. Нет, — воскликнул он, бил себя в грудь, — нет, я не желудок, ставший человеком! Нет, это еще не все. Я не беру на себя смелость утверждать, что если у меня исправное надбрюшие, значит все остальное несущественно… Мы не можем, — более мягким тоном продолжал он, — объяснять одною и тою же физическою причиною сильные потрясения, в той или иной мере затрагивающие различных субъектов, и предписывать им одинаковый курс лечения. Люди не похожи друг на друга. У каждого из нас имеются органы, по-разному возбуждаемые, по-разному питаемые, у которых может быть разное назначение и которые по-своему выполняют то, что им задано неведомым нам порядком вещей. Часть великого целого, предназначенная высшей волей к тому, чтобы производить и поддерживать в нас феномен одушевленности, в каждом человеке выражается по-разному и превращает его в существо, по видимости конечное, но в какой-то одной точке сосуществующее с причиною бесконечной. Поэтому мы должны каждого субъекта рассматривать в отдельности, изучить его насквозь, знать, как он живет, в чем его сила. Между мягкостью смоченной губки и твердостью пемзы существует бесчисленное множество переходов. То же относится и к человеку. Не делая разницы между губкообразной организацией лимфатиков и металлической крепостью мускулов у иных людей, созданных для долгой жизни, каких только ошибок не совершит единая неумолимая система, требующая лечить ослаблением, истощением человеческих сил, которые, по-вашему, всегда находятся в раздраженном состоянии! Итак, в данном случае я настаивал бы на лечении исключительно духовной области, на глубоком изучении внутреннего мира. Будем искать причину болезни в душе, а не в теле! Врач — существо вдохновенное, обладающее особым даром, бог наделил его способностью проникать в сущность жизненной силы, как пророкам он дал очи, чтобы прозревать будущее, поэту — способность воссоздавать природу, музыканту — располагать звуки гармоническим строем, прообраз которого, быть может, в мире ином!..