Фредерик Стендаль - Рим, Неаполь и Флоренция
В ваших старых якобинцах мне нравится то, что они были выше всех этих пустяков: чтобы с корнем вырвать их из сердца молодежи, они изобрели нарочито небрежный костюм Марата. Ваши двадцатилетние юноши производят на меня впечатление сорокалетних мужчин. Можно подумать, что женщины им противны: они словно мечтают установить какую-то новую религию. Совсем юные девушки у вас тоже, по-моему, как-то чуждаются мужчин. Все это обещает на ближайшее будущее десяток веселеньких лет.
Госпожа Б. сказала однажды: «Музыка не в состоянии передать сухости, являющейся главным источником скуки, которую всегда испытываешь при дворе. Лекарство от этой болезни — opera seria, исполняемая в манере Метастазио. Подобно музыке, этот поэт придает чувственность и некоторое великодушие даже самым жестоким своим тиранам. Придворный любит opera seria — ему приятно, чтобы публика видела его положение приукрашенным».
«Когда я приехала в Париж, — сказала г-жа Мельфи, — меня крайне поразила одна вещь на балу: боязнь, которую постоянно испытывали танцующие, делала какими-то судорожными движения их пальцев. Столь естественное для молодежи чувство радости или хотя бы веселья было бесконечно далеко от них». «Вот это забавно, — заметил полковник Текко, — во французском обществе каждый соглашается быть жертвой в надежде, что и ему удастся стать палачом. Ибо в конце концов к чему такое раболепство перед боязнью оказаться смешным? Разве она царствующая особа, раздающая пенсии и ордена?» «Хорошему обществу Парижа, — сказал дон Франческо, — больше всего ненавистна энергия. Ненависть эта маскируется самыми разнообразными способами; но будьте уверены, что все чувства движутся ею. Энергия порождает непредвиденные положения, а перед лицом непредвиденного тщеславный человек может растеряться: вот ведь в чем беда!»
«Однажды я участвовала в пикнике на Энгьенских водах, — продолжала г-жа Мельфи, — один из гостей, остроумный человек, из зависти старался расхолаживать веселое и беззаботное настроение присутствующих. У нас в Италии этого бы никогда не потерпели. Я была вне себя от негодования. Но ваши француженки не имеют никакой власти. Они предоставляли полную свободу этому бездельнику, которого я у себя поставила бы на место одним словом, хорошенько высмеяв какую-нибудь из слабых его сторон; и пикник наш оказался не веселее похорон».
Дон Франческо внезапно прервал критику, которой занималась его жена. «Духовная жизнь, — воскликнул он, — существует только в Париже! Лишь там ежедневно рождаются три-четыре новые идеи. После отъезда из Парижа все мне казалось пресным. Этой духовной жизнью, — обратился он ко мне, — вы обязаны своему более центральному, чем у Лондона, положению, а также тому, что у вас нет еще ничего твердо установленного: ты будешь богом иль чурбаном?[376] Но и при том, что вы собою сейчас представляете, на свете еще никогда не было столь восхитительного смешения доброты, остроумия и разума. Но вы до того гибки, так увлекаетесь модой, что все это держится на ниточке. Пусть любой из ваших законных государей обретет гений Наполеона или изящество Франциска I, и вы превратитесь в довольных своей участью рабов, как это было в 1680 году. А сделай ваша молодежь лишний шаг в сторону немецкого мистицизма, и у вас снова могут возродиться прения в Пуасси[377], снова может произойти Варфоломеевская ночь.
Мне кажется, что женщины у вас находятся в пренебрежении и томятся от скуки. Но что поделаешь! Это ведь модно; мысль о том, чтобы развенчать экарте, показалась бы дурным тоном, и пусть, значит, женщины одинокие, покинутые сидят в углу гостиной.
Я был еще очень молод в 1785 году, когда оказался в Париже в качестве вице-легата папы Пия VI. В ту пору женщины у вас вели восхитительную жизнь, полную веселья, движения, подъема, остроты. Мне представлялось, что они всегда кружатся в каком-то вихре развлечений: иностранцы толпами прибывали из Германии, Англии и других стран. Следует отметить, что в 1785 году в Германии и в Англии умели веселиться еще меньше, чем теперь[378].
Но иностранец, который со времен великого короля копирует Францию, знает ее лишь такой, какой она была пятьдесят лет назад, и все время повторяет хвалы, расточавшиеся вашему обществу маркизом Караччоли[379], князем де Линем[380] и аббатом Гальяни[381]. Веселость вашу подтачивает жеманство; в 1785 году никакая боязнь смешного не мешала вам дерзать, а теперь вы словно окаменели».
Госпожа Мельфи, у которой в Париже остались три-четыре добрые приятельницы, пыталась найти оправдание для методизма молодых женщин, лишающих нас прелестных историй, которые рассказывались еще в 1790 году.
«Вы полагаете, сударыня, что женщина опасается слишком вольного слова, которое могло бы оскорбить ее моральные принципы. Ах, как вы ошибаетесь! Она опасается того, что на ваши речи ей придется ответить угрюмым молчанием и благодаря этому показаться хоть на один момент неостроумной».
«Жизнь — только в Париже. В других местах — одно прозябание!» — воскликнул дон Франческо.
«Да, для вас, мужчин, — возразила княгиня, — живущих только политикой да новыми идеями».
«Но взамен ваших политических идей, — сказал монсиньор Чербелли, — у нас вы найдете наслаждение искусством».
«Это все равно, как если бы вы мне предложили, — возразил дон Франческо, — пообедать кофе с шербетом. Насущное в жизни — это личная безопасность, это свобода. В девятнадцатом веке искусством можно увлекаться лишь за неимением лучшего. Даже самую ретроградную книгу, опубликованную в Париже, станут читать уж только потому, что в ней волей-неволей признаются кое-какие истины, которых у нас не решается коснуться даже самый либеральный автор. Чтобы не попасть на виселицу, он вынужден окружать их формулами, выражающими сомнение, которые сами по себе препятствуют вдаваться в оттенки. И читать его мне скучно. Время искусств и поэзии прошло, так как привычка к спорам с представителями противной партии отнимает у нашей мысли способность предаваться сладостной иллюзии. В доказательство поглядите на несколько невыразительное, но зато внушающее доверие лицо В., героя девятнадцатого века. Мы теперь недостаточно счастливы, чтобы требовать прекрасное; в настоящий момент мы хотим только полезное. Общество в течение еще ряда веков будет стремиться к полезному».
«Париж имеет еще одно преимущество перед другими странами — доброжелательность и учтивость его жителей: это столица мысли. Ибо его философы далеко обогнали английских: сравните «Constitutionnel» с английским «Morning Chronicle». Чего не хватает Парижу? Художников, поэтов, скульпторов? А у нас-то самих есть они?»
«Но, — сказал полковник Текко, — чопорное уныние парижских гостиных и вечное экарте!»
«Ну что ж, друг мой, пусть в Париже собирается как можно больше итальянцев и испанцев, чтобы мы могли проводить вечера в своей компании».
«А может быть, это уныние, — сказала г-жа Бель..., — своего рода расплата за свободу? Посмотрите на гостиные Англии и Америки».
«Но ведь это все север, — заметил дон Франческо. — Может быть, в гостиных Мексики и Лимы будет повеселее».
Мизантроп Д. возражает с обычной для него суровостью: «Воспитание в розовых тонах и с разными нежностями, которое французы дают своим детям, лишает последних всякого повода проявить решимость и выносливость. Это парижское воспитание уничтожает силу воли, которая не что иное, как готовность к опасности. Угнетение, которое испытывает молодежь Милана и Модены, я считаю благодетельным, если сравнить его с мягкостью французского правительства, которой в Париже и не замечают: оно сохранит за нами преимущество в силе воли. Бедствиям, пережитым Италией в тринадцатом веке, мы обязаны великими людьми четырнадцатого».
20 июля. Сегодня вечером, дав предварительно торжественную клятву вечно хранить молчание, я смотрел сатирический театр марионеток. Я обнаружил здесь семью моих старых друзей — людей очень остроумных, очень веселых, внешне соблюдающих крайнюю осторожность, но про себя смеющихся над всем, что достойно смеха. Следствием их доверия к моей скромности явилось то, что меня пригласили на представление разыгрывавшейся марионетками сатирической комедии в духе «Мандрагоры» Макьявелли. С первых же сцен пьеса напомнила мне прелестную пословицу — комедию Коле под названием «Истина в вине». Но здесь есть огонь, драматическая жизнь, бурлескная сила, пренебрежение к стилю, забота о характерности положений, оставляющие далеко позади остроумные и тонкие, но холодноватые пьесы-пословицы Коле и Кармонтеля[382].
Фарс, который мы смотрели вчера, озаглавлен: «Si fara, si о no, un segretario di stato?» («Будет ли у нас премьер-министр?»).