Любовь Овсянникова - Преодоление игры
Из остальной мебели я помню гардероб — так называли платяные шкафы, шифоньеры. Были комод, большой обеденный стол для залы, шкаф для столовой посуды, подставки под кадки с цветами, уже упомянутые книжные этажерки, стулья, красивые наличники на окнах и внутренние оконные рамы, которые на лето вынимались, столовая утварь, багеты к репродукциям картин. Это только то, что уцелело после военного лихолетья. А до войны дом вообще был полной чашей. Так почему было не постелить деревянный пол?
Не успел дедушка переделать и отопительную печку, впрочем, возможно, он и не собирался это делать, не предвидя, что скоро жизнь в стране изменится к лучшему. Ведь раньше в доме топили соломой, сухими бурьянами, стеблями кукурузы или подсолнуха, иногда брикетами из коровьего помета, перемешанного с соломой, редко удавалось достать хворост или настоящие дрова. Сам топливник, или горнило, печки от такого топлива не очень разогревался и поэтому на кирпичах, из которых она была сделана, вполне сносно держалась облицовывающая корка глины.
Теперь же завод, где работал папа, обеспечивал работников углем, причем хороших марок и сортов, дающих высокую температуру. Уголь раскалял печные кирпичи так, что глина, которой они скреплялись и были обмазаны извне, горела, вздувалась и отпадала, фактически приводя к разрушению отопительного сооружения. Все это требовало постоянного внимания, своевременных текущих ремонтов — присутствия мужчины в доме.
Справедливости ради скажу, что в конце топливника, где огонь и дым переходили в грубку[6], папа вмонтировал духовку, а сверху, над ней оборудовал удобное нагревательное место — чугунный полок. Я не знаю, как оно правильно называлось, мы его называли лежанкой, хоть это и не то. Настоящая лежанка у нас располагалась за стенкой, к которой примыкала печка, в нашей детской комнате. Как и полагается, эта лежанка была длинной и широкой, чтобы на ней можно было спать, ведь она и делалась как теплое спальное место.
Папа имел очаровательную способность не замечать мелочей быта, он вообще не любил домашнюю работу, быстро от нее уставал и в итоге сильно раздражался. Например, в первые послевоенные годы еще кое–как подстригал живую изгородь вокруг усадьбы, обрызгивал фруктовые деревья, вскапывал огород — поддерживал усадьбу в том состоянии, в каком она была при дедушке. Помню, даже сделал на заводе специальные ножницы для подстригания кустарников и для обрезки сухих веток с деревьев. Ни у кого в селе не было насоса для опрыскивания сада, а у него был. Папу наперебой приглашали к себе люди для оказания помощи по уходу за фруктовыми насаждениями, и он ходил, помогал.
А потом все это забросил. Как жаль, что я только теперь, готовясь к написанию этих воспоминаний и окидывая взглядом прошлую жизнь, поняла, насколько надо было беречь отца после его страшного ранения! Он недомогал, это сказывалось только в его быстрой усталости, нежелании физических усилий и в глаза не бросалось. Возможно, папа и сам не понимал, что ему мешает чувствовать постоянную бодрость.
Мама, конечно, по–своему оберегала его и долгие годы сама изводила наши посадки на межах, чтобы усадьба не превращалась в заросли, коль уж у папы не доходят до нее руки. Как сейчас вижу: приходит она с работы, заскакивает в веранду, бросает на кушетку свою сумку, берет специально купленный для этого маленький топорик и идет вырубать пустившиеся от корней ростки желтой акации. Так она делала каждые два–три дня, обходя всю усадьбу. И не один год. Где только мама брала силы бороться с этой упорной, живучей порослью, впрочем, не разрастающейся вширь, а растущей точно там, где ее посадили! Да что говорить, карагана — прекрасный кустарник, но в данном случае ему не повезло — после смерти дедушки он оказался не на первом месте в заботах нового хозяина. Да и сам пропавший от военного запустения сад папа постепенно вырубил, не смог поддерживать. Отчасти этому способствовали хрущевские налоги на фруктовые деревья, а отчасти то, что папа не мог доставать качественные саженцы для замены старых деревьев — как неспециалист, он не разбирался в них, не умел сам делать прищепы и не находился в нужной для этого среде. Мне так жаль тех редких сортов яблок, чудесных пепенок, антоновок, которые он не спас от гусеницы, а потом выкорчевал! Но сетовать на него я не могу, не по силам ему, некрестьянскому сыну, было такое хозяйство.
Отчего папа убегал в поля, в степь, к реке, к простым людям, любившим и радушно принимавшим его? Не оттого ли, что жизнь его пошла не так, как он хотел, не на то место его поставила, которого он заслуживал, и он интуитивно искал простора для души? Душа его была шире того, чем приходилось заниматься. Он часами мог сидеть на берегу и просто смотреть на волны или лежать, заложив руки под голову, и наблюдать за облаками и птицами в поднебесье. Это была воля, отнятая у него заводом, даже семьей, где столько было работы, что он не успевал с нею справляться и руки его опускались.
И все же мама не теряла присутствия духа — ловила малейшую возможность видеть папу и делать приятное нам, детям. Например, она радовалась тому, что теперь печка топится углем и в доме можно согреться по–настоящему, радовалась этому чугунному полку над духовкой, где высыхала промокшая детская обувь и выстиранные портянки. Кстати, чугунный полок обрел и другое предназначение, важное и приятное, — на нем постоянно стоял огромный, наверное, ведра на два, казан, куда мы наталкивали снег и превращали его в мягкую воду для вечерних умываний и субботних купаний. И это тоже служило для мамы признаком новой, возрождающейся жизни, ведь теперь даже зимой можно было хорошо нагреть дом и выкупать детей в глубокой оцинкованной ванне с закругленными углами и вертикальными бортами. Это была ванна маминого детства, оставшаяся от родителей, задолго до войны изготовленная в районе по специальному заказу.
В тот субботний вечер мама опять осталась одна. На улице крепчал мороз, было снежно. Она натопила печку, занесла в дом ванну, чтобы согреть ее, а сама еще несколько раз выходила на улицу за снегом, пока талой воды не набралось достаточно для купания троих человек.
Наконец мы с сестрой были вымыты, переодеты в недавно сшитые ночные сорочки из белого ситца и уложены в постели. Мама купалась после нас.
Закончив дела, она закрыла поддувало (зольник) для уменьшения горения угля, потому что в доме было уже жарко, и, немного поколебавшись, прикрыла задвижку дымохода в грубке. Да, видно, перестаралась. В ней взяла верх исконная привычка беречь тепло в доме, усвоенная от времен, когда пользовались быстро сгораемым топливом, от которого оставался лишь пепел. Теперь же после сгорания угля оставалась долго остывающая и проваливающаяся с колосников в поддувало зола. А мама еще не умела топить печку углем и не представляла, что погаснувшая зола еще долго–долго тлеет, потребляя кислород и выделяя углекислый газ, и ей нужен приток свежего воздуха.
Конечно, мы втроем угорели.
Но мне помнится не все, я ведь была совсем маленькой, двух–трех лет — меня еще носили на руках.
Очнулась я во дворе, за сараем, под осокорем, как раз на том месте, куда осенью сгружали традиционный воз соломы, и удивилась, что лежу на снегу. Холода я не помню, но знаю, что подняться не смогла и оглянулась вокруг — ночь, зима, безлюдье. Затем я увидела сестру — в одной сорочке, босую. Она, забегая то с одной стороны, то с другой, тормошила лежащую на снегу маму, тоже раздетую.
— Вставай, вставай! — повторяла сестра и то тянула маму за руку, то упиралась в нее обеими руками и толкала вперед, как толкают что–то тяжелое. Мама вяло шевелилась, пытаясь подняться.
Только потом я поняла, что мама находилась в беспомощном состоянии и сестра волокла ее от порога к месту, где находилась я. Значит, первой она вынесла меня, а потом вытянула на улицу маму. Кое–как, запыхавшись от напряжения, сестра дотащила маму до меня и оставила лежать. Надышавшись свежим воздухом, не сразу, будто нехотя, мама поднялась, огляделась и медленно встала на ноги. На ней под ветром затрепетала белая сорочка и облепила тоненькую стройную фигурку — невысокую, почти девичью. Мама недоуменно оглянулась. Кажется, только теперь она начала различать предметы, увидела сестру и меня, сидящую на снегу. Вскрикнув от осознания случившегося, мама рывком подняла меня, усадила на правую руку, а левой взяла сестру за ладошку.
— Что же нам делать? Куда идти? — крутилась она, собираясь с мыслями.
Ночь была лунная, наполненная множеством загадочных теней с неясными очертаниями — тихо шевелящимися, словно подкрадывающимися к нам. Тишина стояла нереальная, завораживающая, скованная морозом, даже страшно было, что ее что–то нарушит, казалось, что это «что–то» обязательно окажется недобрым. Не хватало только появиться над головами бабе яге, летящей в ступе или на метле, со страшным лицом, расписанным гримасой беззвучного ликования.