Любовь Овсянникова - Преодоление игры
— Завтра ты напечешь коржей и наваришь галушек, — сказал папа, войдя в дом, и мечтательно прикрыл глаза. Мама склонилась ему на плечо и заплакала.
Потом постепенно начали увеличивать карточный паек. Жизнь налаживалась, и в ней уже была я — выжившая вопреки обстоятельствам в период повальных смертей.
Отношение мое к Алексею Яковлевичу всегда было теплым и окрашенным благодарностью. Из всей нашей родни я последняя видела его живым — навестила в больнице после безуспешной операции, словно от всех нас попрощалась с ним.
Проверка на человечность
Я была еще совсем маленькой, а мама — молодой, красивой и не очень счастливой. Она не забыла своих погибших родителей, часто оплакивала их и свое внезапное сиротство. Оглядываясь назад, я вижу, насколько огромным и непоправимым было ее одиночество, насколько горестным и мучительным, ибо смолоду она не имела возможности не только получить помощь, но даже прислониться к кому–то в трудную минуту и услышать слова поддержки.
А папа, хоть и вернулся с войны живым и относительно здоровым, но за ее годы привык к мужской независимости и теперь то ли безудержно радовался, что уцелел, то ли жил своей жизнью. Частенько после работы он уезжал из села куда–то в поля, на хутора и оставался там до полуночи, а то и до рассвета. Конечно, он придумывал более–менее правдоподобные объяснения этому, но они не всегда убеждали, и тогда по его возвращению начиналось у родителей выяснение отношений.
Настоящая драма состояла в том, что мама как раз понимала папины настроения, его желания надышаться природой, вольной степью, чистотой и безраздельной тишиной после заводского грохота и пыли, уединиться и почувствовать себя частью большого и независимого мира — и не препятствовала этому. А вот папа не всегда понимал мамину отзывчивость, деликатность, не ценил ее терпение. Раздражала его и мамина оглядка на людей, которые, конечно, не вникали в тонкости его состояния и переживаний, а судили–рядили по–своему. Молодые вдовы часто злорадствовали, видя в папиной свободе не то, что в ней было на самом деле, а то, что они могли нафантазировать по этому поводу, и за спиной у мамы сочувствовали ей. Ее же это ранило, ставило в неловкое положение. Мама напоминала папе о людях, о необходимости считаться с молвой, что его нервировало, вследствие этого случались скандалы, немало отравившие мое детство.
Папа вообще был фигурой трагической. Он принадлежал к богатой ассирийской семье, вырос в Багдаде. Там окончил первые классы начальной школы, и позже всегда с увлеченностью говорил об Англии, ведь ассирийцы–христиане при британском протекторате чувствовали себя в Ираке комфортно. Но в отрочестве он потерял родину, а чуть позже — отца, и это самым печальным образом отразилось на его дальнейшей жизни. Ему случилось оказаться в Советском Союзе, где он воспринимался чужаком. Папа не знал языка принявшего его народа и не смог сразу приступить к продолжению образования. А позже у него появился отчим — пьяница и хам, не считающийся с потребностями жены и ее детей. При отчиме моему отцу пришлось испытать голод, несправедливость, унижения, тяжелый труд, материнское небрежение — сиротство полной мерой. Возможно, настроения неудовлетворенности, остро обседавшие моего отца с юности, и изгладились бы из памяти, но война, на которую его послала новая родина, помешала этому, закрепив прежние обиды, и теперь уже навсегда. Естественней было бы считать виновницей всех бед мать, сбежавшую от сытой багдадской жизни и угодничавшую в ущерб детям перед презренным человеком, ставшим ее вторым мужем. Но папа любил ее и во всем винил страну, приютившую их у себя. Нелогично, конечно, но так было.
По воспитанию отец оставался восточным человеком и полагал, что главная мужская обязанность — обеспечивать безопасность и благосостояние семьи, нестрого присматривая за воспитанием детей. И он это исполнял безупречно. Отец был сказочно красив внешне, начитан, сметлив и весьма добродушен нравом, любил компанию, умную беседу где–нибудь на природе. Он очень интересовался политикой, историей, много читал, при этом почти не пил, мало ел, ненавидел физический труд, которым, к несчастью, ему пришлось заниматься, по–своему любил семью. Вместе с тем во многом хотел оставаться независимым, принадлежать только себе, что мамой воспринималось как нарушение добропорядочности.
Мама, воспитанная в зажиточной крестьянской среде с крепкими традициями — трудовой, но просвещенной — во многом была противоположностью своему мужу. Отец ее, Яков Алексеевич, имел хорошее образование и до войны руководил земледелием колхоза — и пашню сеял, и сады насаживал, и пруды разводил. До сих под Славгород пользуется тем, что осталось от его трудов. Главными ценностями Яков Алексеевич считал хлеб в доме и добрую славу в народе. И всего этого у него было с лихвой. Многие завидовали маме, полагая, что у нее все прекрасно, многие же, особенно вдовы, втайне завидовали. Но маме, с патриархальностью ее нравов, было тяжело жить с мужем, впитавшим в себя другую культуру и образ жизни. Тем более что на него все засматривались, и он, польщенный, считал возможным это замечать, не усматривая в этом нарушения этикета.
На этой почве и возникали конфликты. Я помню многие наши светлые моменты, например, такую картину обычного дня: мама готовит еду или накрывает стол, а папа читает вслух газеты и по ходу что–то разъясняет, уточняет, комментирует. Но было и такое — он приехал домой поздно, к нему выходит мама и просит объясниться, а он объясняться отказывается, срывается на крик с угрозами, начинает размахивать руками. Тогда мы с сестрой закрываем маму собой и, если дело доходит до потасовки, первыми получаем тумаки, что отнюдь не сразу отрезвляет отца. А утром он ластится к маме, просит у нее прощения, нам с сестрой показывает язык — всячески демонстрирует покорность и желание загладить свою горячность. Но через неделю–другую все повторяется.
Вот Зигмунд Фрейд в своих работах называл травмами «сильные переживания, которые мы испытываем в раннем детстве, а потом забываем». Если так, то можно без натяжки сказать, что от самого рождения я была приневолена испытывать такие травмы. Только еще более интенсивные, ибо о них я никогда не забывала — так глубоки они были и так часто повторялись. Травмы наносил отец, игнорирующий семью и негодующий, когда мама пыталась призвать его к порядку. Вторила ему и моя старшая сестра, странным образом впитавшая с кровью восточные нравы — неунывающая, неуправляемая и своевольная девчонка. Возможно, за этим она прятала свои огорчения, придавливала их, чтобы они не досаждали ей? Возможно. Странным, совсем не славянским было у сестры еще одно качество, четко прослеживающееся у папы, о чем я напишу отдельно, — сердцем она никогда не сочувствовала более слабым или попавшим в беду людям, в лучшем случае вышучивала их. И только усилиями ума принуждала себя принимать нашу социалистическую этику.
Александра вообще много взяла от отца и, словно его копия, росла что называется трудным ребенком, сногсшибательно своенравным. Ее поглощенность собой носила всеобъемлющий характер и граничила с игнорированием, небрежением остальных, непониманием, что они есть, существуют рядом с нею и она их как–то задевает, что у них есть свои интересы, которые могут ущемляться ее поведением. Не раз это приводило к рискованным приключениям, когда меня оставляли на ее присмотр. Она заиграется, убежит, а я то сваливалась в глубокий погреб и по несколько часов просиживала на холодной сырой глине, то тонула в реке, то мне снежком попадали в глаз до искр и легкого мозгового сотрясения. Проделки сестры, ее исступленное стремление убежать из дому и носиться на вольных ветрах, невосприимчивость к родительскому слову приводили меня в полную растерянность — как можно огорчать маму, которая от этого страдает? Я очень порицала сестру за это.
Правда, такое отношение сестра демонстрировала ко всем подряд, она вообще ни в грош не ставила авторитет старших: хулиганила в школе, не слушалась учителей, бабушку называла на «ты», что было кощунством в те годы, — на все у нее были свои ответы и свое мнение. На наставления и замечания она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины, а тем более раскаяния. Лишь утверждение собственной правоты. Замкнутая, своекорыстная, в любую минуту готовая обмануть и тут же сказать, что это шутка, увертливая, она словно жила поперек добра и согласия, для непослушания и скандалов, чем не могла нравиться мне. Сочетание какой–то упоенной вседозволенности по отношению к себе и потребительского равнодушия к родным людям, наверное, подпитывалось детскими привычками того времени, построенными на «хочу — не хочу», и ею воспринималось как невинное отроческое своеволие, которому почему–то слишком строгая мама не хотела попустительствовать, за что была ненавидима. Эта бесчувственная и, что обиднее всего, бесцельная, бравирующая независимость пагубно сказывалась на мне, скроенной по другому образцу. А кто любит пагубу? Кто поминает ее с благодарностью?