Герман Мелвилл - Рай для холостяков и ад для девиц
— А они тут не растут. Чертову Темницу цветы не любят.
— Ах, так ты говоришь про цветы с таким названием?
— А вы разве не про это спрашиваете? Или про золотые запонки нашего хозяина, старого Холостяка, его наши девушки все так шепотком называют.
— Значит, этот мужчина, которого я видел внизу, холостой?
— Да, он не женатый.
— Эти сабли, если я не ошибаюсь, смотрят лезвием вперед? Но их пальцы и тряпки так мелькают, что я мог ошибиться.
— Да, лезвием вперед.
Вот, подумал я, теперь ясно, лезвием вперед, и каждую саблю несут вот так, лезвием вперед впереди каждой девушки. Если я правильно запомнил, что читал, так бывало и в старину, когда осужденных государственных преступников вели из суда на казнь. Судебный пристав шел впереди и нес саблю лезвием вперед, это означало смертный приговор. И так же, сквозь чахоточную бледность своей пустой, рваной жизни, эти рано побелевшие девушки идут к смерти.
— На вид эти косы очень острые, — опять обратился я к мальчику.
— Да, им нельзя давать тупиться. Вон, глядите!
В эту минуту две из работниц бросили тряпки и стали водить оселком каждая по лезвию своей сабли. От воплей стали непривычная моя кровь застыла в жилах. Сами себе палачи, подумал я, сами точат оружие, которое их убивает.
— Почему эти девушки все бледные, как полотно, мальчик?
— Да я думаю… — он плутовато подмигнул, это было чистейшее недомыслие, а не взрослая бессердечность, — я думаю, они столько держат в руках полотняных лоскутов, поэтому и сами стали как полотно.
— Ну ладно, мальчик, пошли еще куда-нибудь.
Более трагичным и более загадочным, чем любая непонятная картина на этой фабрике, будь то люди или машины, была эта особая, порожденная неведением жестокость ко всему привычного юнца.
— А теперь, — продолжал он бодро, — вам небось интересно посмотреть нашу большую машину, мы за нее только прошлой осенью двенадцать тысяч долларов выложили. Она-то и делает бумагу. Сюда пожалуйте, сэр.
Следуя за ним, я пересек большое, чем-то забрызганное помещение, где стояли два огромных круглых чана, полные чего-то белого, мокрого, волокнистого, напоминающего белок сваренного всмятку яйца.
— Вот, — сказал Купидон, на ходу похлопывая чаны, — вот эта белая штука — самое начало бумаги. Вон как она плавает и пузырится под гребком. Отсюда, из обоих чанов, она поступает в один общий желоб и дальше не спеша движется в большую машину. Вот и нам туда.
Он ввел меня в комнату, где я едва не задохнулся от странного, кровавого, животного жара, словно здесь наконец вызревали недавно виденные нами заразные частицы.
Передо мной, раскатанная наподобие длинной восточной рукописи, простиралась одна сплошная металлическая пластина, на которой множество таинственных роликов, колес и цилиндров находились в неспешном и непрерывном движении.
— Сначала масса поступает сюда, — сказал Купидон, указывая на ближайший к нам конец машины. — Вон, видите, втекает и растекается по широкой наклонной доске; потом — смотрите — ускользает, вся жидкая и дрожащая, вот сюда, под первый ролик. Теперь пошли за ней и увидите, как она переходит из-под него в следующий цилиндр. Вон, видите — стала чуть погуще. Еще один шаг — и еще загустела. Еще один цилиндр — и стала такая прочная — хотя толщиной пока все еще со стрекозиное крылышко — но уже получается воздушный мостик, как подвешенная паутинка между еще двумя отдельными роликами; перетекает через последний, потом опять вниз, на минутку пропадает из виду среди вон тех цилиндров, которых почти и не разглядеть, и опять появляется вот здесь, теперь наконец более похожая не на массу, а на бумагу, но все еще очень нежную и непрочную. Но… пожалуйста, сэр, продвиньтесь сюда… вот здесь, в этой точке уже на что-то похоже, как будто в конце концов можно будет и в руки взять. Но до этого еще далеко, сэр. Путь еще не близкий, еще сколько цилиндров по ней прокатится.
— Боже милостивый! — сказал я, потрясенный размером, бесконечными извивами и нарочитой медлительностью машины. — Сколько же времени нужно массе, чтобы пройти из конца в конец и превратиться в бумагу!
— Не так уж долго, — улыбнулся всезнающий младенец высокомерно и снисходительно. — Всего девять минут. Да вы сами проверьте. Кусочек бумаги у вас найдется? А-а, вот тут есть, на полу. Напишите на нем какое хотите слово, давайте я его сюда брошу и посмотрим, через сколько времени он вылезет на том конце.
— Давай, — сказал я, доставая карандаш. — Напишу на нем твое имя.
Купидон велел мне достать часы и ловко опустил надписанный клочок бумаги на незакрытый участок массы.
Я тут же заметил, где стояла секундная стрелка на моих часах.
И медленно двинулся вслед за клочком, дюйм за дюймом; иногда останавливался на целых полминуты, когда он скрывался под непонятным скоплением нижних цилиндров, но постепенно опять появлялся, и т. д., и т. д., дюйм за дюймом, то на виду скользил себе, как пятнышко на подрагивающем листе, а то опять пропадал и т. д., и т. д. — дюйм за дюймом, а масса тем временем все густела, и вдруг я увидел какой-то бумагопад — нечто и правда очень похожее на водопад; слух резнуло щелканье ножниц, словно кто резал веревку, и вниз полетел несложенный лист готовой писчей бумаги, еще влажный и теплый, на котором теперь еле виднелся мой выцветший «Купидон».
Путешествию моему пришел конец — я дошел до конца машины.
— Ну, сколько времени? — спросил Купидон.
— Девять минут, с точностью до секунды, — сказал я, поглядев на часы.
— Я ж вам говорил.
На секунду мной овладело странное чувство, нечто подобное можно, вероятно, испытать, когда на глазах у тебя сбывается некое загадочное пророчество. Но что за глупости, возразил я себе, перед тобою просто машина, и вся ее суть в точнейшем расчете движения.
Перед тем я был так поглощен колесами и цилиндрами, что только теперь заметил: возле машины стояла понурого вида женщина.
— Эта-то прямо пожилая. И тоже молчит. И по виду не скажешь, что привычная.
— Да, — прошептал Купидон, еле слышный за грохотом машины. — Она у нас только с прошлой недели. Раньше сиделкой работала. Но такой работы здесь мало, она и бросила. А вы посмотрите, какую бумагу она прибирает.
— Вижу, писчую. — И потрогал охапки влажных теплых листов, что текли и текли в готовые их принять руки женщины. — И ничего, кроме писчей, эта машина не делает?
— Иногда, только не часто, делаем и работу потоньше — кремовую с узором, называется верже, и еще самые большие листы, королевские. Но спрос больше всего на писчую, вот мы больше всего писчую и делаем.
Очень получилось любопытно. При виде того, как чистая бумага падает и падает из машины, я стал мысленно перебирать, на какие только надобности не пойдут эти тысячи листов. Чего только не напишут на этих ныне чистых страницах — проповеди, резюме судебных дел, рецепты врачей, любовные письма, свидетельства о браке и о разводе, записи о рождении и смертные приговоры и так без конца. А потом, вернувшись мыслью к тому, как они лежат здесь незаполненные, я невольно вспомнил знаменитое сравнение Джона Локка [26]: ведь он в подтверждение своей теории, что никаких врожденных мыслей у человека нет, сравнивал человеческую душу при рождении с листом чистой бумаги, на котором впоследствии что-то будет написано, но что именно — никто не знает.
Медленно прохаживаясь взад-вперед вдоль неумолкающей мудреной машины, я подивился также, уловив в каждом ее движении не только подчиненность общей задаче, но и полную неукоснительность.
— А вот эта паутина, — сказал я, указывая на квадрат, еще далекий от совершенства, — неужели никогда не рвется? Такая хрупкая, просто чудо, а машина, сквозь которую ее прогоняют, такая мощная.
— Не слышал, чтобы она хоть раз прорвала дырочку.
— И никогда не останавливается, не увязает?
— Нет, она должна двигаться. Машине задают урок: двигаться вот так, и с такой скоростью она движется. Масса не двигаться не может.
Глядя на несгибаемое железное животное, я ощутил нечто вроде благоговейного ужаса. Под влиянием настроений такие сложные, тяжеловесные машины порой вселяют в человеческое сердце безотчетный страх, словно ворочается перед глазами живой, пыхтящий библейский бегемот [27]. Но особенно страшным в том, что я видел, была железная необходимость, роковая обреченность, которой все подчинялось. Хотя местами я не мог разглядеть, как движется жидкий, полупрозрачный поток массы в самом своем потаенном и вовсе незримом продвижении, все равно было ясно, что в этих точках, где оно от меня ускользало, движение продолжалось, неизменно покорное самовластным прихотям машины. Я стоял как зачарованный. Душа рвалась вон из тела. Перед глазами у меня в медленном шествии по крутящимся цилиндрам будто следовали приклеенные к бледному зародышу бумаги еще более бледные лица всех бледных девушек, которых я перевидал за этот тягостный день. Медленно, скорбно, умоляюще, но послушно они чуть поблескивали, и страдание их неясно проступало на неготовой бумаге, как черты измученного лица на плате святой Вероники [28].