Василий Гроссман - Все течёт
Сталин умер! В этой смерти был элемент свободной внезапности, бесконечно чуждой природе сталинского государства.
Эта внезапность заставила содрогнуться государство, как содрогнулось оно после внезапности, обрушившейся на него 22 июня 1941 года.
Миллионы людей хотели видеть усопшего. В день похорон Сталина не только Москва, но и области, районы устремились к Дому союзов. Очередь периферийных грузовиков вытянулась на многие километры.
Затор движения достиг Серпухова, затем паралич сковал шоссе между Серпуховом и Тулой.
Миллионные пешие толпы шли к центру Москвы. Потоки людей, подобно черным хрустким рекам, сталкивались, расплющивались о камень, корежили, кромсали машины, срывали с петель чугунные ворота.
В этот день погибли тысячи. День коронации царя на Ходынке померк по сравнению с днем смерти земного русского бога – рябого сына сапожника из городка Гори.
Казалось, люди шли на гибель в состоянии очарованности, в христианской, буддийской, мистической обреченности. Словно бы Сталин – великий чабан – добирал недобранных овечек, посмертно выбрасывал элемент случайности из своего грозного генерального плана.
Собравшись на заседание, соратники Сталина читали чудовищные сводки московской милиции, моргов и переглядывались. Их растерянность была связана с новым для них чувством – отсутствием ужаса перед неминуемым гневом великого Сталина. Хозяин был мертв.
Пятого апреля Николай Андреевич разбудил, утром жену, отчаянно крикнул:
– Маша! Врачи не виноваты! Маша, их пытали!
Государство признало свою страшную вину – признало, что к заключенным врачам применялись недозволенные методы на допросах.
После первых минут счастья, светлой душевной легкости Николай Андреевич неожиданно ощутил какое-то незнакомое, впервые в жизни пришедшее мутное, томящее чувство.
Это было новое, странное и особое чувство вины за свою душевную слабость, за свое выступление на митинге, за свою подпись под коллективным письмом, клеймящим врачей извергов, за свою готовность согласиться с заведомой неправдой, за то, что это согласие рождалось в нем добровольно, искренне, из глубины души.
Правильно ли он жил? Действительно, как все вокруг считают, был он честен?
В душе все силилось, росло покаянное, томящее чувство.
В тот час, как божественно непогрешимое государство покаялось в своем преступлении, Николай Андреевич почувствовал его смертную земную плоть, – у государства, как и у Сталина, были сердечные перебои, белок в моче.
Божественность, непогрешимость бессмертного государства, оказывается, не только подавляли человека, они и защищали его, утешали его немощь, оправдывали ничтожество; государство перекладывало на свои железные плечи весь груз ответственности, освобождало людей от химеры совести.
И Николай Андреевич почувствовал себя словно бы раздетым, словно бы тысячи чужих глаз смотрели на его голое тело.
И самое неприятное, что и он стоял в толпе, смотрел на себя голого, вместе со всеми разглядывал свои по-бабьи свисающие цицьки, мятый, раздавшийся от большой еды живот, жирные ливерные складки на боках.
Да, у Сталина оказались перебои и нитевидный пульс, государство, оказывается, выделяло мочу, и Николай Андреевич оказался голым под своим коверкотовым костюмом.
Ох, и неприятным оказалось это саморазглядывание: неимоверно паскудным был мерзостный список.
В него вписались и общие собрания, и заседания Ученого совета, и торжественные праздничные заседания, и лабораторные летучки, и статейки, и две книги, и банкеты, и хождения в гости к плохим и важным, и голосования, и застольные шутки, и разговоры с завотделами кадров, и подписи под письмами, и прием у министра.
Но в свитке его жизни было немало и иных писем: тех, что не были написаны, хотя бог велел их написать. Было молчание там, где бог велел сказать слово, был телефон, по которому обязательно надо было позвонить и не было позвонено, имелись посещения, которые грех было не совершить и которые не были совершены, были непосланные деньги, телеграммы. Многого, многого не было в списке его жизни.
И нелепо было теперь, голому, гордиться тем, чем он всегда гордился, – что никогда не донес, что, вызванный на Лубянку, отказался давать компрометирующие сведения об арестованном сослуживце, что, столкнувшись на улице с женой высланного товарища, он не отвернулся, а пожал ей руку, спросил о здоровье детей.
Чем уж гордиться…
Вся его жизнь состояла из великого послушания, и не было в ней непослушания.
Вот и с Иваном – три десятилетия Иван скитался по тюрьмам и лагерям, и Николай Андреевич, всегда гордившийся тем, что не отрекся от Ивана ни разу за эти десятилетия не написал ему письма. Когда Иван написал Николаю Андреевичу, Николай Андреевич попросил ответить на его письмо старуху тетку.
Все это раньше казалось естественным и вдруг затревожило, заскребло.
Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процессами 1937 года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова, Бухарина.
17 лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них.
Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказались голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами злодеи признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образованный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский. Ведь не было сомнения в их вине, ни тени сомнения!
Но вот теперь-то Николай Андреевич вспомнил, что сомнение было. Он лишь делал вид, что не было сомнения. Ведь даже будь он в душе уверен в невиновности Бухарина, он все равно бы голосовал за смертную казнь. Ему было легче не сомневаться и голосовать, вот он и притворился перед самим собой, что не сомневался. А не голосовать он не мог, он ведь верил в великие цели партии Ленина-Сталина.
Он ведь верил, что впервые в истории построено социалистическое общество без частной собственности, что социализму необходима диктатура государства. Усомниться в виновности Бухарина, отказаться голосовать значило усомниться в могучем государстве, в его великих целях.
Но ведь и в этой святой вере, где-то в глубине души, жило сомнение.
Социализм ли это – вот с Колымой, с людоедством во время коллективизации, с гибелью миллионов людей? Ведь бывало, что совсем другое лезло в тайную глубину сознания, – уж очень бесчеловечен был террор, уж очень велики страдания рабочих и крестьян.
Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх – вместо зернистой икры получить кетовую. И этому икорному, подлому страху служили юношеские мечты времен военного коммунизма, – лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру, как бы не содрали с живого ее, и страх потерять зернистую икорку питал его идейную силу.
И вдруг государство дрогнуло, пробормотало, что врачей пытали. А завтра государство признает, что пыткам подвергли Бухарина. Зиновьева, Каменева, Рыкова, Пятакова, что Максима Горького не убили враги народа, А послезавтра государство признает, что миллионы крестьян были зря погублены.
И окажется, что не всесильное, непогрешимое государство берет на себя все содеянное, а отвечать приходится Николаю Андреевичу, а он-то уж не сомневался, он за все голосовал, подо всем подписывался. Он научился так хорошо, ловко притворяться перед самим собой, что никто, никто и он сам не замечали этого притворства. Он искренне гордился своей верой и своей чистотой.
Мучительное чувство, презрение к самому себе – минутами бывали так велики, что у него возникал горький, пронзительный упрек к государству – зачем, зачем оно призналось! Лучше бы молчало! Оно не имело права признаться, пусть все остается по-прежнему.
Каково-то было профессору Марголину, который заявил, что не только врачей-убийц, но и собственных детей-жиденят он готов умертвить ради великого дела интернационализма.
Невыносимо брать на свою совесть многолетнюю покорную подлость. Но постепенно тяжелое чувство стало успокаиваться. Все, казалось, изменилось и в то же время, оказывается, не изменилось.
Работать в Институте стало несравненно легче, спокойнее. Особенно это почувствовалось, когда Рыськов вызвал недовольство высших инстанций своей грубостью и был снят с поста директора.
Успех, о котором Николай Андреевич мечтал, наконец, пришел, – это был не ведомственный, не министерский, а настоящий, большой успех. Он чувствовался во многом – в журнальных статьях, в высказываниях участников научных конференций, в восхищенных взглядах научных сотрудниц и лаборанток, в письмах, которые стал он получать.
Николай Андреевич был выдвинут в Высший Ученый совет, а вскоре президиум Академии утвердил его научным руководителем Института.