Михайло Старицкий - Богдан Хмельницкий
Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.
— Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова{27}.
— Разве моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве... Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.
Разливается мать в тоске да печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из-под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные с проседью усы висят на самой груди; чуприна откинулась назад, открыв широко спереди лоб и подбритую кругом голову.
— Что ты, бабо, хлопца смущаешь? — крикнул он, притопнув ногой. — А ты, мазун, уже и раскис? Что же, тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть у пазухи сосуном?
Заслышав грозный голос отца, хлопец сейчас же оправился и, смотря вниз, угрюмо ответил:
— Я казаком хочу быть, а не дьяком.
— Дурней в казаки не принимают, дурнями только тыны подпирают, — возразил ему батько, а потом обратился снова к жене, что стояла покорно, сдерживая всеми силами слезы: — Ты бы, как мать, должна была радоваться, что в твоем болване принимают лестное участие такие вельможи, как князь Сангушко{28}, его крестный батько; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос бы таким разумным да удалым, чтоб в носу им всем закрутило, чтоб всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: «Ай да сотников сын!»
— Изведется он от этой науки, — пробовала возразить мать, — без присмотру, без материнского глазу.
— Э, что с бабою толковать! Правда, сынку, — улыбнулся старый казак, — будешь учиться добре, на злость всем гордым панам?.. Я еще тебя после бурсы и в Ярославль отдам Галицкий, в высшую школу, и в Варшаву свезу, знай, мол, наших! Что ж? Один сын, а достатки, слава богу, есть. А потом и в Сечь, до батька Луга. Таким лыцарем выйдешь, что ну! Атаманом будешь... кошевым!
— Лыцарем хочу быть, тато, — бросился к отцу хлопец, — только вот матери жаль!
И вновь эта давняя жалость и жажда нежной, любящей ласки острою болью отозвались в груди Богдана.
И опять перенесли его думы в далекую юность. Мрачное здание... Стрельчатые, высокие окна... Готические своды... На партах в жупанах, кунтушах и кафтанах заседают молодые надменные лица... За кафедрой стоит в сутане высокая, строгая фигура, с худым, бритым совершенно лицом и пробритою кругло макушкой; широкие, грязного цвета брови сдвинуты, на тонких губах змеится улыбка.
— Единая католическая вера есть только правдивая и истинная вера на свете, — отчеканивает фигура отчетливым, сухим голосом по-латыни, — она только есть спасение, она только возвышает ум и наше сердце, она только облагораживает душу. Верные сыны ее призваны в мир совершенствоваться, духом возвышаться над всеми народами и властвовать над миром; им только и предопределены всевышним зиждителем власть и господство, им только и отмежованы наслаждения и блага земные сообразно усердию и безусловной преданности святейшему папе и его служителям. Все же остальные народы погружены в мрак язычества, а особливо еретики, именующие себя в ослеплении христианами; они богом отвержены и обречены нести вечно ярмо невежества и рабства...
На парте, прямо против лектора, сидит стройный юноша, с едва темнеющим пухом на верхней губе; глаза его сверкают гневным огнем, щеки пылают от страшного усилия сдержать себя и скрыть боль и обиду; он кусает себе до крови ногти и все-таки, не выдержав, спрашивает лектора дрожащим голосом:
— Как же, велебный наставник, милосердный бог может обречь целые народы на погибель, коли всевышний — «бог любы есть»?
— Тасе{29}, несчастный! — раздается с кафедры шепот. — Твои ослепленные схизмою очи не могут прозреть божественной истины.
— Еще смеет рассуждать, хлоп! — заметил кто-то презрительно-тихим шепотом сзади.
— Тоже, пускают меж вельможную шляхту схизматское быдло!.. — откликнулся сдержанный ропот.
— Снисхождения, благородные юноши, нужно больше к заблудшим овцам, — кротко улыбается, поднявши очи горе, велебный наставник, — величие истины, разливающей благо, само победит непокорного.
У оскорбленного юноши выступают на глаза слезы, но он с неимоверным усилием сдерживает их, бросив на товарищей вызывающий, ненавистный взгляд.
— Да, гордое панство, — заволновался снова казак, — уж такое гордое, какого нет и на свете! Уж коли ясный король почитается только как страж из своеволия, так что же для него казаки? Наша рыцарская доблесть, наши заслуги отечеству ему ни во что! Вельможное шляхетство считает нас такими же хлопами, как поспольство, как чернь... не дает нам прав держать поселян на земле... ненавидит еще нас, как схизматов... хочет стереть с лица земли. А простому люду еще того хуже! Не за рабов даже, за быдло считает его всесильное панство! Отнимает не только волю, а и последнюю предковскую споконвечную землю. Муки, казни, пытки повсюду. И нет краю этой ненависти, а гордости сатанинской — предела! Чтобы добиться ласки шляхетской, нужно отступиться он народа, изменить вере отцов своих и стать гонителем благочестия... Ах, и неужели нельзя найти исхода этой кровавой вражде, нельзя водворить хоть какого-либо мира, порядка? А без нас им не защитить ни границ, ни себя от грабежа и разгрома татарского, а они, безумные слепцы, хотят отсечь себе правую руку! Разумные дальнозорцы, как Лянцкоронский{30}, Дашкевич{31} и Дмитро Вишневецкий{32}, байда наш любый, тешились казачеством, множили его на славу и силу отечества, а вот через этих клятых иезуитов и пошли на нас гонения со времен Жигмонта, все больше через веру да через алчность панов, которым мы пугалом стали!
Давняя обида опять зажгла давнюю рану и вернула мысль Богдана к действительности; теперь они, эти вельможи, королевичи, еще стали необузданнее и в высокомерии, и в злобе— даже сами себя готовы грызть ради наживы...
«А меня, если бы поймали они в моих заветных желаниях, если бы догадались... о, растерзали бы с адским хохотом, с пеной у рта; но нет, будет же нашим бедам конец, надежда шевелится в груди и крепнет в помощь господнюю вера».
— Батько, смотри! — прервал вдруг у казака течение мыслей Ахметка, указывая пальцем вперед.
Богдан вздрогнул от этого оклика, отрезвился от мечтаний и дум и обвел глазами окрестность.
По диагонали, через взятый ими путь, пролегала хотя и присыпанная свежим снежком, но заметная широкая полоса, сбитая копытами коней, а вдали, на протяжении этого шляха, виднелась какая-то веха; она, словно игла, темнела на фиолетовой ленте, облегавшей уже с правой стороны горизонт; заходящее солнце розовыми бликами выделяло неровности гор.
— Кто бы это проехал по направлению к Днепру? — вскрикнул изумленно Богдан, присматриваясь к следам. — Татары? Нет, копыта у их коней пошире и не кованы... да и чего бы им держать путь к крепости? Наши? Уходили, может быть... прорвались? Так нет; наши не такою батавой{33} идут. Кто же это? Что за напасть?
Тяжелое предчувствие сжало сердце казака и побежало холодом по спине; он нахмурил брови, подумал еще с минуту и, крикнув: «Гайда!», — помчался к зловещей вехе.
Белаш летел, отбрасывая задними ногами комья пушистого снега. Черневшая вдали на белом фоне игла видимо увеличивалась и принимала форму булавки; на вершине ее вырезывалось какое-то темное яблоко... Богдан устремил на него встревоженный взгляд и затрепетал, предугадывая роковую действительность. С каждым скачком лошади глаза у казака расширялись от напряжения, и он, наконец, угадал, убедился... Да, это была действительно вздернутая на шесте голова запорожца, еще хорошего Богданова товарища в Сечи, Грицька Косыря. На бледном, замерзшем лице застыла презрительная улыбка; мертвые очи смотрели мутно в безбрежную степь.
Богдан остановился у шеста как вкопанный и снял перед головою своего побратима высокую шапку; Ахметка сделал то же, осадив за батьком коня.
«Так вот как, друже, встретились мы! — облегли тяжелые думы Богдана. — А давно ли расстались под Старицей? Значит, все погибло: табор разграблен, разбит, и Потоцкий развозит свои трофеи — буйные запорожские головы — по селам, по шляхам да по перекресткам. Несомненно теперь, что прошедший отряд — не какой другой, как лишь польский — гусары либо драгуны... и направляются, вероятно, к Кодаку с радостною вестью, чтобы с этого чертового гнезда громить Запорожье... Конец, конец и мечтам, и нашей замученной воле! Все усилия истощены; истинные герои, славные рыцари или пали на кровавом пиру, или истерзаны на пытках... а народ, несчастный, забитый народ, безропотно, беспомощно пойдет теперь в ярме — орать не свою, а чужую землю...