Орхан Памук - Дом тишины
Наверное, он написал тогда из деревни письмо Доану и разжалобил его. А может быть, Доану обо всем рассказал отец. Но Селяхаттин к тому времени вообще больше ничем не интересовался, кроме своих записей. Летом, через год после окончания университета, Доан стал часто спрашивать о Реджепе и Измаиле: мама, почему они уехали? А потом однажды сам взял и уехал. Через неделю он вернулся, и с ним были они, уже подростки: жалкие создания, карлик и хромой! Сынок, зачем ты привез их из деревни, зачем они в нашем доме, спросила я его. Ты знаешь, мама, почему я их привез, ответил он, и поселил обоих в теперешней комнате карлика. Вскоре хромой заполучил деньги за мой бриллиант, проданный Доаном, и убрался прочь из дома, но недалеко: каждый год, когда мы ездим на кладбище, они показывают мне его дом на холме! А мне всегда было любопытно, почему карлик остался. Говорят, оттого, что стесняется и боится показываться на людях. Меня он избавил от работы по дому, но и отвращение вызывал к себе огромное. Доан уехал, и теперь я иногда заставала карлика с Селяхатином один на один и подслушивала их разговоры. Расскажи, сынок, просил Селяхаттин, как вам жилось в деревне, трудно ли вам было, приходилось ли тебе совершать намаз; скажи мне, веришь ли ты в Аллаха; расскажи, как умерла твоя мать! Она была такой хорошей, в ней чувствовалась красота нашего народа, но мне, к сожалению, надо было закончить энциклопедию. Карлик молчал, а я, не в силах терпеть больше, убегала к себе в комнату и пыталась забыть его слова, но все же часто вспоминала о них с отвращением: какой хорошей она была, в ней красота нашего народа, какой хорошей она была, какой она была хорошей!..
Нет, Селяхаттин: она была всего лишь грешницей. Простой служанкой. Боясь кровной мести, они с мужем сбежали из деревни и приехали в Гебзе, когда он ушел в армию, а местный рыбак, которому муж ее поручил, перевернулся на лодке в море и утонул, я часто видела ее у развалин пристани, жалкую. зареванную, несчастную. Кто знает, на что только она жила. В тот момент Селяхаттин уволил нашего прежнего повара из Герде, потому что тот нагрубил ему, пригрозив: «Мы покажем вам, безбожникам», и взял в дом эту мерзкую соплячку. Что делать, Фатьма? Муж ее пропал. Я сказала, что не буду против. Она очень быстро обучилась работе по хозяйству, и однажды, когда она заворачивала свою первую долму Селяхаттин сказал: какая способная женщина, правда, Фатьма? Я уже тогда поняла» что произойдет, мне стало противно, и я подумала: странно, наверное, мама родила меня быть свидетелем чужих грехов и испытывать отвращение.
Да. мне было противно: из зловонной ямы рта Селяхаттина отвратительно несло запахом ракы, и холодными зимними ночами он, думая, что я сплю, беззвучно спускался по лестнице и тихонько шел в нынешнюю комнату Реджепа, где тогда ждала его мать карлика, а я видела все это. Господи, какая все это гадость, как мне было противно. Впоследствии он построил домик рядом с нынешним курятником, чтобы спокойнее или, как он выражался в своей энциклопедии, «независимее и свободнее» встречаться с ней, и мне было еще противнее. По ночам он, совершенно пьяный, выходил из своего кабинета и шел туда, а я сидела, замерев в своей комнате, сжимая в руках вязанье, и думала о том, что они там делают.
Уверена, что он заставляет эту убогую женщину делать то, что не заставил делать меня. Сначала, естественно, заставляет ее выпить, чтобы она окончательно погрязла в грехах, а потом — сказать, что Аллаха нет. Нет там никого, говорит он и, чтобы еще больше порадовать шайтана, повторяет: я не боюсь греха, нет. Не думай об этом, побойся бога, Фатьма! Не думай! Иногда я спокойно подымалась вверх, шла в заднюю комнату и, глядя из ее окна на тусклые грешные огни домика, представляла себе их и бормотала: они там, вон там сейчас… Может быть, он сейчас целует своих ублюдков, рассказывает им, что Аллаха нет, может быть, они смеются и, может быть… Не думай, Фатьма, не думай! А потом я брала спицы и шерсть, из которой я вязала жилет Доану, и ждала, что Селяхаттин вернется ко мне в комнату, устыдившись своих поступков, и обычно долго ждать мне не приходилось: спустя час я слышала, как Селяхаттин выходит из домика, и, пока он, качаясь, поднимался в свой кабинет, даже уже не пытаясь не шуметь, я приоткрывала дверь и через щелочку шириной в палец с любопытством, страхом и отвращением наблюдала за дьяволом.
Однажды, качаясь, он подымался по лестнице и остановился на мгновение. Я увидела, что он смотрит прямо мне в глаза, на щель моей двери. Я испугалась и хотела тихонько прикрыть дверь и скрыться в комнате, но опоздала, потому что Селяхаттин закричал: ты, трусиха, ты что высунула оттуда нос и подглядываешь? Чего подглядываешь за мной каждую ночь в щелку? Можно подумать, ты не знаешь, куда я хожу, что я делаю?… Мне хотелось закрыть дверь и убежать. Но я не могла отпустить ручку двери. Мне казалось — если брошу, то тоже буду причастной к его грехам! А он продолжал кричать: я ничего не стесняюсь, Фатьма, ничего! Мне наплевать на ничтожные страхи и убеждения, в которых погряз твой разум, как в паутине! Я далек от преступлений, грехов и невежества Востока, тебе понятно это, Фатьма? Ты напрасно за мной подглядываешь — я горжусь тем, из-за чего ты с удовольствием обвиняешь и презираешь меня! Покачиваясь, он поднялся еще на несколько ступеней и закричал прямо в мою приоткрытую дверь, которую я все еще придерживала: я горжусь этой женщиной и детьми, которых она мне родила!.. Она трудолюбивая, честная, благородная, искренняя и красивая! Она не живет, как ты, с мыслями о своих грехах и будущей каре, потому что не училась, как ты, держать вилку с ножом и корчить из себя аристократку! Слушай, что я сейчас скажу тебе, хорошенько слушай! Теперь он не ругался, а будто упрашивал, и я по привычке держала за ручку дверь с другой стороны и слушала: во всем этом нет ничего такого, Фатьма, чего надо было бы стесняться, за что можно было бы обвинять или что было бы отвратительным. Мы свободны! Нашу свободу ущемляют именно другие люди, а не мы сами! Здесь никого нет, кроме нас, Фатьма, ты ведь знаешь, что мы живем как на необитаемом острове. Мы, как Робинзон, бросили в Стамбуле то проклятье, что зовется обществом, и вернемся туда, только когда я смогу перевернуть своей энциклопедией вверх дном весь Восток. Послушай: почему ты, вместо того чтобы жить, наслаждаясь нашей свободой, очищаясь от вины, грехов и стыда, отравляешь все этими глупыми верованиями и моралью, от которых ты уже зависишь, как наркоман? Если не хочешь свободы, а хочешь быть несчастной, то это, в конце концов, твое дело. Но разве правильно, чтобы из-за тебя страдали другие? Разве должны другие быть несчастными из-за твоей смешной веры в мораль? Послушай, что я скажу тебе: сейчас я иду из ее домика, чего скрывать; ты знаешь, я иду от нашей служанки и от своих детей, от Реджепа и Измаила; я покупал им печку в Гебзе, но от нее теплее не стало, они там замерзают от холода, Фатьма, и я больше не намерен молча смотреть, как они дрожат там из-за твоей глупой нравственности, слышишь?
Я поняла, мне стало страшно, но я продолжала слушать, что он говорил плаксивым умоляющим голосом, колотя кулаками в дверь, и молчала. Вскоре я услышала, как он, всхлипывая, входит к себе в комнату, а потом — его глубокий, спокойный пьяный храп. От его слов я растерялась и размышляла до самого утра. Шел снег, и я смотрела на него из окна. Утром за завтраком он сказал мне то, о чем я догадывалась и чего боялась.
Мы завтракали, она прислуживала, а потом, когда она спустилась на кухню, будто ей надоело, — карлик тоже так делает, — Селяхаттин произнес шепотом: «Ты называешь их ублюдками, а они тоже люди». Он говорил невероятно мягко и вежливо, словно бы раскрывал какую-то тайну или о чем-то просил. Бедные дети мерзнут в такой хижине, одному всего два, а другому — три года, я решил поселить их с матерью в этом доме, Фатьма! Теперь им тесно в маленькой комнате. Я поселю их здесь, в соседней комнате. Не забывай, ведь, в конце концов, они — мои дети. И не говори ничего против, из-за своей глупой морали. Я молчала и думала. За обедом он сказал об этом уже громко вслух и добавил: «Теперь я не намерен терпеть, как они там спят и укрываются тряпицами, которые называют одеялами». Завтра я уеду за ежемесячными покупками в Гебзе… Значит, завтра он уезжает в Гебзе! — подумала я. А после обеда представила, что, может быть, за ужином он скажет, что теперь мы будем есть за одним столом. Разве он не говорит, что мы все равны? Но за ужином он ничего не сказал. Выпил ракы, повторил, что утром поедет в Гебзе, и ушел к ним, совершенно не скрываясь. Я сразу побежала наверх, в заднюю комнату, к окну: шагай, дьявол, шагай, качаясь, под светом луны, на свет своей грешной хижины, шагай, а завтра я тебе покажу! Я смотрела на засыпанный снегом сад, залитый лунным светом, пока он не вернулся. А еще я смотрела на тусклый, отвратительный огонек. На этот раз вошел ко мне в комнату и сказал мне в лицо: ты напрасно радуешься, что уже два года, как полагается идти в суд для развода, и уже два года, как я не могу взять вторую жену, даже если ты бы с этим и согласилась! Между нами не осталось ничего от того нелепого соглашения, именуемого браком, Фатьма! Ты помнишь, когда мы заключили его, то по условиям того времени я мог в любой момент развестись с тобой, надо было только произнести три слова, или мог взять вторую жену! Но тогда мне это было не нужно! Понимаешь? Он еще что-то говорил, а я слушала. А потом он еще раз сказал, что утром уедет в Гебзе, и, качаясь, ушел спать. Я глядела на заснеженный сад и думала, думала всю ночь.