Оливия Шрейнер - Африканская ферма
Это была странная, ребячески-наивная народная песня, сладостная и грустная одновременно, которую поют женщины за работой. Но Грегори не слышал ни этой песни, ни еще более громкого смеха служанок, работавших на кухне. В последнее время Грегори не замечал ничего вокруг. Срок его аренды кончился, но Эмм сказала: «Не возобновляйте контракт. Оставайтесь, мне все равно одной не управиться», — и еще прибавила: «И хватит вам ютиться в мазанке, живите здесь, так вам будет удобнее присматривать за страусами».
Грегори даже не поблагодарил ее. Ему было решительно все равно, платить или не платить арендную плату, все равно где жить. И все же он перебрался в дом. Эмм все ждала, когда же он, как в былые времена, заведет разговор о том, что в доме нужна твердая мужская рука. Но Грегори ходил как в воду опущенный, ни во что не вмешивался. Что бы она ни делала, он не возражал, хранил неизменное молчание. Теперь он уже не упоминал о том, что мужчина должен быть хозяином в доме.
В то дождливое утро он раскурил трубку от уголька и после завтрака подошел к открытой двери. С унылым видом, посасывая давно погасшую трубку, глядел он на дождь, на дорогу перед домом, превратившуюся в бурный поток. Эмм поняла, что ей надо как-то отвлечь его от грустых мыслей, и принесла ему большую миткалевую тряпку. Грегори несколько раз предлагал убрать чердак, — и в этот день она не могла придумать ему другого занятия, оберегая Грегори от дождя, она велела внести в дом лестницу и приставить ее к люку. Молодой человек молча взял веник, тряпку и поднялся на чердак. Уж если он принимался за работу, то работал не покладая рук. Он стер пыль с каждой балки, с каждого стропила, вычистил сломанные формы для литья свечей, загнул концы железных прутьев, крепивших тростниковую крышу — двадцать лет кряду торчали они рогульками, — аккуратно выстроил на сундуке в углу бутылки темного стекла, сложил в кучу овчины и разобрал хлам, валявшийся во всех ящиках. К одиннадцати часам он почти управился с уборкой и, присев на ящик, где некогда лежали книги, принялся за сундук, оставшийся неразобранным. Крышка была закреплена гвоздями, Грегори отодрал одну планку и стал вытаскивать содержимое, чуть ли не полный женский гардероб прошлого века — чепцы, передники, длинные платья в сборках и со шнуровкой спереди, какие носила его мать, когда он был еще ребенком. Все это он тщательно вытряс, проверил, не завелась ли где-нибудь моль, а потом уложил в прежнем порядке. Это были вещи матери Эмм, их сложили в сундук после ее смерти, и никто к ним с тех пор не прикасался. Мать Эмм, должно быть, была высокой женщиной, потому что, когда он приложил воротник одного из платьев к своему воротничку, оказалось, что подол достает до полу. Грегори разложил на колене ночной чепчик с оборками и стал скатывать, расправляя скрутившиеся в жгут ленты. Неожиданно движения его замедлились, голова упала на грудь, голубые глаза недоумевающе уставились на оборки. Когда снизу его окликнула Эмм, он вздрогнул и поспешил спрятать чепчик с оборками за спину.
Эмм не стала, однако, подниматься к нему. Она только сказала, что суп уже подан. Подождав, пока ее шаги затихли внизу, Грегори в глубокой задумчивости положил чепец на колени и торопливо выбрал из вещей широкополую шляпу и коричневое платье, какие носят сестры милосердия. Он подобрал осколок зеркала и нахлобучил шляпу. Голубые глаза глядели из-под шляпы с кроткой добротой, только борода раздражала своей нелепостью, — и он прикрыл ее рукой — так лучше, гораздо лучше. Потом он схватил коричневое платье и, пугливо оглядываясь на открытый люк, натянул его через голову. Едва он успел продеть руки в рукава и принялся застегивать крючки лифа сзади, как дождь забарабанил по окну с удвоенной силой, и, испуганно вздрогнув, он сдернул с себя платье. Убедясь, что его опасения напрасны, он успокоился, но надевать платье уже не стал, убрал все в сундук, закрыл крышку и спустился вниз.
Эмм сидела на прежнем месте, она меняла иголку в швейной машине. Грегори съел свой суп, подошел к Эмм и сел с ней рядом. Выражение лица у него было непроницаемо-таинственное.
— Завтра я собираюсь в город, — проронил он.
— Как же вы туда поедете? — сказала Эмм, продолжая возиться с иглой, — не думаю, чтобы к завтрашнему дню распогодилось.
— И все-таки я поеду, — проговорил Грегори.
Эмм подняла на него глаза.
— Да ведь все реки сейчас разлились. А почту можно и потом, получить.
— Я не за почтой, — с ударением произнес Грегори.
Эмм ждала объяснений, но он молчал. И она только спросила:
— Когда же вы вернетесь?
— Я не вернусь.
— Едете к друзьям?
Грегори помолчал, потом резким движением схватил ее за руку.
— Послушай, Эмм, — процедил он сквозь стиснутые до боли зубы, — у меня нет больше сил. Я еду к ней.
С того самого дня, как Линдал уехала, он ни разу не назвал ее имени. Но Эмм сразу поняла, к кому он едет, и, когда он отпустил ее руку, она сказала:
— Но вы же не знаете, где она.
— Знаю. В последний раз ее видели в Блумфонтейне. Свои поиски я начну оттуда. И непременно найду ее.
Эмм повернула ручку машины, и плохо закрепленная игла разлетелась на мелкие кусочки.
— Грегори, — сказала она, заливаясь румянцем, — мы ей не нужны, так она написала в своем письме. Встреча с ней не принесет вам ничего, кроме страданий. Вряд ли она позволит вам остаться около себя.
Он чуть было не высказал то, что думал, удержало его только нежелание выдать свою тайну.
— Я еду, — повторил он.
— Надолго ли, Грегори?
— Не знаю. Может быть, навсегда. Делай с моими вещами все, что хочешь. Я не могу здесь оставаться.
Он встал.
— Все твердят мне, как будто сговорились: «Забудь, забудь!» — вскричал он, заметавшись по комнате. — Глупцы, безумцы! Какой прок твердить человеку, умирающему от жажды: «Забудь!» И почему так говорят только нам? «Время — лучшее лекарство». Вздор, ничего оно не лечит, время! Только еще сильнее растравляет боль… Все эти месяцы, — с горечью продолжал он, — я старался забыть… Ел, пил, работал, как и все люди. Но зачем? Зачем мне все это? У меня нет больше сил терпеть муки! Я не хочу их терпеть! «Забудь! Забудь!» Можно забыть обо всем на свете, но не о себе самом. А как забыть о том, кто тебе дороже самого себя?! Вот я сажусь читать книгу. Читаю. И вдруг нападаю на слово, которое от нее слышал. И снова вся моя душа в огне. Я отправляюсь считать ягнят, — и вдруг вижу перед собой ее лицо и уже не в силах продолжать счет… Я смотрю на тебя, ты улыбаешься, а мне чудится, что это она мне улыбается. Как же мне забыть ее, если она повсюду — и нигде! Не могу, не хочу жить без нее… Я знаю, что ты думаешь, — проговорил он, поворачиваясь к Эмм. — Думаешь, я не в своем уме. Думаешь, я еду умолять ее о любви! Да нет, не настолько уж я глуп. Мне только с самого начала следовало бы понять, что она не переносит моего присутствия. Да и кто я такой, чтобы она удостаивала меня взглядом. Правильно она сделала, что уехала. Правильно делает, что не желает на меня смотреть. Я не собираюсь говорить с ней, — хочу только увидеть ее, хочу только ходить по той же земле, что и она.
Глава XI. Неоконченное письмо
Эмм сидела на белой овчине перед пылающим в камине огнем. Со дня отъезда Грегори прошло семь месяцев.
Августовский ветер завывал в дымоходе, назойливо свистел в каждой щели, ухал у дверей и с громкими стонами метался среди камней старого кургана. Ночь выдалась на редкость неспокойная. Опунция на вершине коппи, выпрямившись, собрала свою листву в плотную массу, чтобы легче было противостоять напору ветра; но вот одна ветвь у нее обломилась, затем другая, третья… Туземцы, лежавшие в своих соломенных хижинах, высказывали опасение, что к утру на крышах не останется ни пучка тростника. И даже стропила сарая трещали и скрипели так сильно, будто и они с большим трудом выдерживали буйство ветра.
Эмм не могла заставить себя лечь в постель. Как спать в такую ночь? Она развела огонь в камине, села на белую овчину и, дождавшись, пока огонь отпылает, начала печь лепешки на углях. «Меньше возни будет утром», — думала Эмм. Свечку она задула, потому что язычок огня так плясал на сквозняке, что темнота казалась только гуще. Эмм напевала про себя знакомую с детства песенку. Лепешки пеклись с краю, на поду, уголья Эмм отгребала в сторону; их мягкий янтарный блеск играл на ее русых волосах, на ее черном, с кремовым рюшем платье и белом мехе овчины.
Буря выла за окном все громче, все яростней. Но Эмм не слышала этого воя, так увлечена была она своей песенкой. Песенка была старая, наивная, в детстве Эмм часто слышала ее от матери:
Там, где ранним утром с ивой
Тихо, шепчется поток, —
В воду смотрится стыдливо
Белый, словно снег, цветок.
Она скрестила на груди руки и задумчиво пропела следующий куплет: