Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Ах, вы, бестии! Ах, говоруны! Ах, златоусты! И где этого вы только нахватались? Человечество? Твой братец — не человечество, а обыкновенный убийца. Такой же, как этот Филиппьев, которого я бы с удовольствием сгноил в холодной. Я бы его ни за что не выпустил на волю, но, боюсь, такую записку он послал еще кой-кому… Поэтому…
Пролетка остановилась. К удивлению извозчика, Ратмир Павлович извлек из кармана кожаный бумажник и выудил оттуда полтинник.
— Поэтому, — продолжал Князев, когда они остались одни, — я о просьбе Филиппьева вынужден был доложить по начальству, и мое начальство распорядилось отослать оного Филиппьева в распоряжение вице-губернатора Балясного. Мотай на ус, Семен Ефремович.
— Что?
— Освобождением Филиппьева следствию как бы подается знак. А какой знак, тебе разжевывать не надо. Приговора еще нет, а палач уже назначен.
Семен Ефремович почувствовал, как у него в жалкий колючий комок сжалось сердце, запрыгало, заметалось, и в его, Шахны, всегда спокойные глаза плеснула не то тревога, не то вина; свет сменялся тенью, тень — светом, и в этих переливах и переходах не было никакого порядка и последовательности, и от этого, как от тюремного фонаря над воротами 14-го номера, комок-сердце становился еще меньше и колючей.
Шахна, конечно, приврал Ратмиру Павловичу: он не виделся с братом больше чем два года.
Стоял светлый безветренный день. Шахна запомнил его необыкновенную, истинно праздничную, почти нереальную яркость и скоротечность. Небо было не по-зимнему голубым и высоким. Дышалось легко, как в детстве, когда тебе принадлежит каждый листик и каждый камешек, и вся земля, весь мир — не что-то отвлеченное, а твое и только твое, и нет между ними и тобой никакой границы, все стерто или слито, и ты один — пока мать не кликнет тебя в избу — ты один всему глава и начало.
Шахна набрел на Гирша случайно: занес в сапожную мастерскую свои прохудившиеся ботинки и увидел брата.
В углу за низеньким столиком, на котором торчала обшарпанная колодка с железной лапкой, сидел Гирш.
На лапку был насажен чей-то тупоносый башмак, брат выплевывал на ладонь деревянные гвоздочки и время от времени постукивал молотком по носку. На Гирше был какой-то кожаный фартук, от которого пахло клеем, на плечах топорщилась холщовая рубаха с расстегнутым воротом, обнажавшим его каменную, без жил и без кадыка, шею. Рыжие волосы, перехваченные ремешком, делали его похожим на древнеримского Цезаря, о котором Шахна еще читал в Вилькии, в конторе лесоторговца Маркуса Фрадкина.
Когда Шахна позвал его по имени, Гирш не встал из-за столика, только поклонился брату, отложил молоток, выплюнул изо рта гвозди.
— Вот, — сказал Шахна и протянул ему свои ботинки.
Гирш взял их, повертел в руке, придирчиво осмотрел.
— Других у меня нет, — пожаловался Шахна и посмотрел на брата. — Эти я у товарища одолжил, — показал он на свои ноги. — Малость жмут, но ходить можно. Скоро починишь?
— Скоро, — ответил Гирш.
Он был немногословен и, как Шахне показалось, еще нелюдимей, чем прежде. Гирш не проявил никакого интереса к воспоминаниям брата о Мишкине, об отце, о Немане, о совместной рыбалке.
— Прости, — сказал он. — Мне некогда вспоминать. Мне надо работать.
Он швырнул ботинки Шахны в кучу грязной изношенной обуви, и брату-семинаристу на миг почудилось, что вместе с его дырявыми стершимися ботинками Гирш бросил туда что-то еще — может, яркость зимнего дня, может, их отрочество, может, свою недолгую радость, навеянную негаданной встречей.
— Приходи в четверг, — сказал Гирш.
Столько не виделись, думал тогда Шахна, а встретились как чужие. «Кем бы ты ни был, ты все равно чужой». Прав мудрец, прав. Все равно чужой.
И прежде они не очень-то ладили. Шахна тянулся к знаниям, к торе, Гирш бездельничал, зубоскалил, поносил мирские несправедливости и потому был скор на расправу, охотно пускал в ход кулаки там, где можно было употребить силу разума.
— Разум! — посмеивался он над Шахной. — Кулак сильней разума. Все дрожат перед исправником, а не перед рабби Авиэзером! Разум — раб! Разум — прислужник!
Странное дело, из памяти Шахны до сих пор не изгладились ни тот четверг, ни те ботинки, которые после починки выглядели как новые, ни та короткая — единственная за многие годы — прогулка по заметенному снегом Вильно. Братья бродили по городу наугад, без всякой цели, плутали по дворам и закоулкам, поднялись на холм Гедимина; пар валил у них изо рта, перетекая и соединяясь в одно дыхание; они смотрели сверху на заиндевелый город, на запорошенные костелы и синагоги, как бы отыскивая для себя место в этом белом муравейнике; и умиротворение витало над ними в студеном воздухе, и ангел-покровитель всех сирот и бездомных следил за каждым их шагом с высокой заснеженной липы, отогревая свои крылья на их шепотах и вздохах.
— Ангел, — сказал Шахна и ткнул рукой в липу.
— Где?
— Вон там! — повторил Шахна и рассмеялся.
— Там ворона. Черная нахохлившаяся ворона, — буркнул Гирш.
Ему было непривычно слоняться без дела, вести непонятные, почти заумные разговоры, но тоска по дому, по чему-то родному пересиливала, заставляла следовать за Шахной и даже подчиняться ему.
— Ангел, — Шахна все еще смеялся негромким зимним смехом. — Вглядись хорошенько.
— Ворона! — Гирш скатал снежок и запустил в липу; ворона взмыла, распластала свои траурные крылья, сиротливо закаркала. — Раввины тебе совсем задурили голову. Ворона!
— Но разве в вороне нельзя усмотреть ангела… пусть падшего, согрешившего.
— Нет, — отрубил Гирш. — В вороне можно увидеть только ворону.
Он затолкал в рот пригоршню снега, растопил ее своим неистовством и теплом и сказал:
— И больше ничего. Так можно договориться до того, что городовой — не городовой, а согрешивший меламед Лейзер…
— Важно видеть не то, что есть, а то, чего тебе очень и очень хочется… Чего тебе больше всего хочется, Гирш?
— Чего мне хочется? Все это к чертовой бабушке взорвать, разрушить, смести с лица земли!
— Все это?
— Ну, весь этот грязный, подлый, отвратительный муравейник.
Он произнес это тихо, очень тихо, и оттого, что ни разу не повысил голос, Шахне сделалось еще страшней.
— А тебе чего хочется? — радуясь смущению Шахны, спросил Гирш. Ученость брата раздражала его. Подумаешь! Раввинский щенок! Школяр, видящий только ангелов и тору! Посидел бы денек с молотком и шилом, не разгибая спины!
— Я уже сказал.
— Видеть в вороне ангела?
— Да.
— Никаких ангелов нет, — сказал Гирш, уже не сдерживая своей злости. — И бога нет. Это все выдумки! Сказки! Бог — это колыбельная для трусов! Баю-баюшки-баю!.. — неожиданно пропел Гирш, но тут же спохватился. — Я не говорю, что ты трус… я просто тебя не знаю… Хочешь слушать колыбельную — слушай. Твое дело! Только ответь мне — где он был, твой бог, когда на юге, в Балте, в Екатеринославе, в Херсоне погромщики вспарывали нашим сестрам и братьям животы? Остановил он резню? Нет! Твой бог, Шахна, как мясник, весь в крови!
— Замолчи! Или…
— Или что?
— Я тебя ударю, — сказал Шахна.
— Ударишь? — Гирш приблизился к нему вплотную. Со стороны казалось, будто они срослись, будто они — один человек. — За что? — Глаза Гирша жгли лицо Шахны. — За правду? Ты что, думаешь — в крови только тот, кто убивает? А тот, кто равнодушно, как мы, как сотни тысяч нам подобных, смотрит на убийство — из дверей ли своего дома, с амвона ли, с неба ли, — чистенький?
Голодная ворона как бы в насмешку кружила над ними; к ней невесть откуда слетелись ее товарки; вороний грай отдавался далеко, аж за Вилией.
— На свете только один бог, — поглядывая на расшумевшихся птиц, сказал Гирш. — И этот бог — насилие и его ангелы — нагайки. Пойми, только насилием можно защитить наших отцов и детей… Насилием, а не молитвами… Я предлагаю тебе бросить тору и купить оружие. Оружие — тора нашего времени…
Семен Ефремович очнулся от воспоминаний, когда щелкнул засов, и опешивший надзиратель впустил его с Ратмиром Павловичем в камеру. Батюшки-светы! Еврей впереди жандармского полковника!
Шахна оценил жест своего начальника. Ратмир Павлович дает ему возможность первым встретиться с братом, обнять его, проявить надлежащие в таких случаях чувства. Спасибо, ваше высокоблагородье, спасибо… Только никаких церемоний не будет… никаких… и объятий не будет… спасибо…
За все годы своей службы в жандармском управлении Северо-Западного края Семен Ефремович Дудаков ни разу не бывал в 14-м номере. Сам приход сюда вызывал в нем тошноту и суеверный страх, который он все время пытался затолкнуть куда-то в желудок, словно желудок никакого касательства к нему, Дудакову, не имел.