Теофиль Готье - Мадемуазель де Мопен
Своего коня и платье я отправила загодя в принадлежащее мне маленькое имение неподалеку от города. Там я переоделась, вскочила в седло и пустилась в путь, но сердце мое все-таки сжалось, Бог весть отчего. Я не жалела ни о чем, я ничего не оставила позади — ни родных, ни друзей, ни собаки, ни кошки, а все же мне было невесело, и на глаза мне едва ли не навернулись слезы; эта ферма, где я и была-то раз пять или шесть, ничего особенного для меня не значила и была мне не так уж и дорога; не скажу, что привязалась к ней, как привязываешься к некоторым местам, откуда потом невозможно уехать без волнения, и все же два-три раза я обернулась, чтобы еще раз увидеть, как вьется вьюнком меж деревьев голубоватая струйка дыма.
Тем временем с платьями и юбками оставила я свое женское естество; в комнате, где я переодевалась, остались взаперти двадцать лет моей жизни — они более не шли в счет, не имели ко мне отношения. Можно было бы написать на двери: здесь покоится Мадлена де Мопен — ибо на самом деле я уже была вовсе не Мадлена де Мопен, а Теодор де Серанн, и отныне никто больше не назовет меня нежным именем Мадлена.
Шкаф, в котором были заперты мои уже ненужные платья, показался мне похожим на гроб, где почили мои светлые иллюзии; я стала мужчиной, во всяком случае, с виду; юная девушка умерла.
Когда я окончательно потеряла из виду верхушки каштанов, окружавших ферму, мне показалось, что я уже не я, а кто-то другой, и прежние мои поступки вспомнились мне как поступки чужого человека, на которые я смотрела со стороны, или как начало романа, не дочитанного мною до конца.
Я с удовольствием припомнила тысячу мелких подробностей; от их ребяческой наивности на губах у меня заиграла снисходительная, подчас немного насмешливая улыбка; так улыбался бы юный повеса, выслушивая невинные пасторальные признания школьника третьего класса; и в тот миг, когда я с ними расставалась, все мои девчоночьи и девичьи ребячества высыпали на обочину дороги, посылая мне воздушные поцелуи кончиками своих белых точеных пальчиков.
Я пришпорила коня, чтобы убежать от этих надрывающих душу переживаний; справа и слева от меня быстро летели назад деревья, но шальная толпа, гудевшая громче пчелиного роя, побежала по боковым аллеям, взывая ко мне: «Мадлена! Мадлена!»
Я сильно стегнула хлыстом по шее моего коня, и он поскакал с удвоенной быстротой. Волосы мои взметнулись, плащ стелился по воздуху почти горизонтально и складки его были словно изваяны из камня, так быстро я неслась; один раз я оглянулась назад и увидела какое-то белое облачко на горизонте: то была пыль, поднятая копытами моего коня.
На мгновение я остановилась.
Я заметила на обочине куст шиповника, на нем трепетало что-то белое, и тоненький голос, чистый и нежный, как серебро, пронзил мне слух: «Мадлена, Мадлена, зачем вы заехали так далеко? Я ваша девственность, дорогое мое дитя, вот почему у меня белое платьице, белая корона и белая кожа. Но почему на вас сапоги, Мадлена? Мне казалось, у вас прелестные ножки. Сапоги и широкие штаны до колен, и большая шляпа с пером, как на всаднике, который поспешает на войну! Зачем эта длинная шпага, которая до синяков бьет вас по бедру? Странно вы нарядились, Мадлена, и я не знаю, следует ли мне вас сопровождать».
— Если ты боишься, дорогая, вернись домой, поливай мои цветы и ухаживай за моими голубками. Но на самом деле ты не права, ты будешь в большей безопасности здесь, под этим нарядом из грубого сукна, чем в твоих газовых да льняных одеждах. Сапоги не дают разглядеть, стройны ли у меня ноги; шпага нужна мне для защиты, а перо, что колышется над моей шляпой, — чтобы отпугивать всех соловьев, которые того и жди слетятся и начнут напевать мне на ухо лживые любовные песни.
Я пустилась дальше: мне показалось, что во вздохах ветра я узнала последнюю фразу из той сонаты, что разучила ко дню рождения дяди, а в пышной розе, вздымавшей свою цветущую головку близ невысокой ограды, — тот огромный слепок розы, с которого я сделала столько акварелей; проезжая мимо какого-то дома, я увидела, как в окне колышутся призраки моих занавесок. Казалось, все мое прошлое цепляется за меня, чтобы удержать на пути вперед, к новому будущему.
Два-три раза я дрогнула и повернула было голову коня в другую сторону.
Но маленький голубой ужик любопытства чуть слышно прошипел мне коварные слова; он твердил: «Вперед, вперед, Теодор, вот тебе случай многому научиться; чего ты не узнаешь сегодня, того не узнаешь никогда. И неужели ты подаришь свое благородное сердце наугад, первому, кто притворится честным и влюбленным? Мужчины скрывают от нас воистину поразительные тайны, Теодор!»
И я пустила коня в галоп.
Кюлоты ловко сидели на мне, но мне в них было неловко; когда я въехала в темные лесные заросли, мне стало не по себе, и я слегка задрожала от страха, если уж называть вещи своими именами; от выстрела какого-то браконьера со мной чуть не приключился обморок. Попадись мне на пути грабитель, ни пистолеты, лежавшие в кобурах, ни моя великолепная шпага не принесли бы мне большой пользы. Но мало-помалу я укрепилась духом и перестала об этом думать.
Солнце уходило за горизонт медленно, как театральная люстра, которую опускают, когда спектакль окончен. Время от времени через дорогу перебегали кролики и перелетали фазаны; тени удлинялись, дали окрашивались в красноватые тона. Отдельные кусочки неба подернулись очень нежным густо-лиловым цветом, другие приобрели апельсиновый и лимонный оттенок; запели ночные птицы, из леса доносилось множество непонятных звуков и шорохов; последние крохи света поблекли, и воцарилась полная тьма, которую еще углубляли тени деревьев. Это я-то, никогда не выходившая ночью одна из дому — и вдруг в восемь вечера очутилась в лесной чаще! Ты только подумай, Грациоза, — это я-то, умиравшая со страху в отдаленной аллее сада! Меня охватил самый неподдельный ужас, сердце мое бешено билось, и признаюсь тебе, что я с величайшей радостью увидела, как по другую сторону холма забрезжили и замерцали огни города, в который я направлялась. Едва я заметила эти сверкающие точки, похожие на земные звезды, страх мой испарился. Мне казалось, что эти равнодушные огоньки — открытые глаза друзей, которые следят, чтобы со мной не приключилось ничего дурного.
Конь мой обрадовался не меньше, чем я, и, чуя сладкий запах конюшни, более приятный для него, чем все лесные ароматы маргариток и земляники, помчался прямиком в гостиницу «Красный лев».
Сквозь свинцовые стекла постоялого двора сочился золотистый свет; жестяная вывеска покачивалась из стороны в сторону, по-старушечьи постанывая под холодным ветром, дувшим все сильнее. Я вверила коня рукам конюха и вошла в кухню.
В глубине ее, то и дело пожирая вязанки дров, разверз свою красно-черную пасть огромный очаг, а по обе стороны от очажной решетки два пса, ростом чуть не с человека, сидя на полу, преспокойно поджаривались у самого огня, лишь иногда слегка отдергивая лапу или испуская вздох: если жар делался нестерпимым; но они явно готовы были скорее обратиться в угли, чем отодвинуться хотя бы на шаг.
Мое появление, судя по всему, их не обрадовало; проходя мимо, я для первого знакомства погладила обоих по голове, но напрасно: они бросили на меня исподлобья взгляд, не предвещавший ничего хорошего. Это меня удивило: животные всегда охотно ко мне идут.
Подошел хозяин и осведомился, чего я желаю на ужин.
То был пузатый человечек с красным носом, разными глазами и улыбкой от уха до уха. При каждом слове он являл взору два ряда острых и редких, точно у людоеда, зубов. Большой кухонный нож, висевший рядом с ним, выглядел подозрительно: похоже было, что он служит для самых разных надобностей. Когда я сказала, чего мне угодно, хозяин подошел к одному из псов и дал ему пинка. Пес встал, поплелся к подобию колеса, водруженному тут же, и с жалобным и угрюмым видом забрался в него, глянув на меня с упреком. Наконец, видя, что пощады ждать не приходится, он принялся вращать колесо, а тем самым и вертел с надетым на него цыпленком, которым мне предстояло поужинать. Я дала себе слово бросить псу объедки в награду за его муки и в ожидании ужина принялась разглядывать кухню.
Под потолком тянулись толстые дубовые балки, почерневшие и закопченные дымом очага и свечей. На полках поблескивали в полумраке латунные блюда, начищенные так, что горели ярче серебра, и посуда из белого фаянса с узором из синих цветов. До блеска отполированные кастрюли, рядами развешенные по стенам, поразительно напоминали античные щиты, укрепленные в ряд вдоль бортов греческих или римских трирем (прости мне, Грациоза, эпический размах этого сравнения). Две-три толстухи-служанки сновали вокруг большого стола, расставляя посуду и раскладывая вилки — нет музыки слаще для тех, кто голоден, ибо живот у них становится более чуток к звукам, чем уши. В конечном счете несмотря на то, что у хозяина рот был, как прорезь в копилке, а зубы, как у пилы, постоялый двор в целом выглядел пристойно и жизнерадостно. Но даже будь хозяйская улыбка еще на туаз шире, а зубы еще острей и белей — по стеклам уже стучали капли дождя, а ветер выл так, что пропадала всякая охота выйти за порог, ибо я не знаю ничего более зловещего, чем эти завывания темной и дождливой ночью.