Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
И уже через несколько минут, едва привыкнув к новому блаженству, она, взглянув на молодого мужа сияющими, слепыми от счастья глазами, произнесла:
— Анна Vixtrix!
Он отошел, содрогаясь в ознобе, и заснул. Для нее схватки и боль являлись ранами, полученными в сражении, и чем сильнее была боль, тем большую гордость она ощущала.
Когда она оправилась от родов, пришло счастье. Девочку она назвала Урсулой. Оба они — Анна и муж — понимали, что имя должно что-то говорить сердцу обоих. Ребенок был смугл, с кожей, покрытой смешным пушком, с вихрами бронзовых волос и желто-серыми, неопределенного цвета глазами, потом ставшими золотисто-карими, как у отца. И они назвали ее Урсулой в честь святой на картинке.
Ребенок поначалу был хилым, но вскоре окреп, стал увертлив, как уторь. Анна даже уставала от беспрестанной борьбы с его младенческим своеволием.
Она любила его, как всякого малыша, восхищалась им и была счастлива. Она любила и мужа, целовала его глаза и губы, он очень нравился ей, она говорила, что у него красивые руки и ноги, восхищалась его внешностью.
И она была поистине Анной Победительницей. Он больше не тягался с ней. Он был в пустыне, наедине с нею. Наведываясь иногда в Лондон, он по возвращении поражался тому, как могли голые и пугливые дикари-островитяне выстроить, создать мощь Оксфорд-стрит и Пикадилли. Как удалось беспомощным первобытным людям, бегавшим некогда по берегу реки с гарпуном за рыбой, воздвигнуть великий город, торжественный, внушительный, это безобразное сверхдоказательство победы человека над природой? Город путал и одновременно вызывал в нем благоговение. Поистине человек ужасен и страшен в своих деяниях. И деяния его даже более ужасны, нежели он сам, они почти чудовищны.
Но для себя и в личной своей судьбе Брэнгуэн ощущал весь мир как что-то внешнее по отношению к нему и подлинной его жизни с Анной. Смети с лица земли это чудовищное сверхпостроение современной цивилизации — все эти города с их промышленностью и культурой — и оставь ему голую землю с растениями на ней и бегущими по ней реками и ручьями, он не будет против, лишь бы были здоровы и благополучны он, Анна и ребенок и оставалась бы в душе эта новая и странная уверенность. А наготу он прикроет какой-нибудь одеждой, выстроит какое-никакое жилище и прокормит жену.
Чего же еще? Разве необходимо что-нибудь еще? Вся эта кипучая деятельность, которой занято человечество, его нисколько не волнует. По натуре своей он не призван принимать в ней участие. Зачем же он живет на этом свете? Только ради Анны и жизни как таковой! Чего хочет он от жизни? Только Анну и детей и совместного с ними существования. Но разве в мире нет больше ничего?
Его посещало чувство, что где-то далеко существует нечто, давшее ему эту подлинную жизнь. Словно пребывая в Вечности, он дозволял Времени, течь как ему заблагорассудится. Что же снаружи? Искусственный мир, в который он не верит? Что принесет он ей в жертву из этого наружного мира? Ничего? А достаточно ли того, что есть? И в смирении его не было невозмутимости. Она не была всецело с ним. А он не мог признать, что верит и в себя самого, если с ним не было ее, хоть будь с ним сама Бесконечность. Да пропади пропадом весь мир, исчезни за горизонтом, за гранью забвения — он будет один. Но в ней он не был уверен. А его жизнь заключалась и в ней. Стало быть, и жизнь его была шаткой и вызывала в нем неуверенность.
Он маячил вблизи, не способный полностью забыть о своей неуверенности, словно бросавшей ему неслышный вызов. Когда он слышал, как она разговаривает с ребенком, его охватывали ужас и чувство, похожее на вину, словно в этом проявлялась какая-то его ущербность. Она стояла перед окном, держа на руках младенца, которому был только месяц, и приговаривала певучим молодым голосом, которого он раньше у нее не слышал, голосом, звеневшим и отзывавшимся в его сердце, как клич издалека, как зов, доносившийся из другого мира, мира, предъявлявшего на него свои права. Он стоял рядом, слушая, и сердце его рвалось из груди, жаждя отдаться, подчиниться этому зову. Но тут же оно шарахалось и холодело. Он не мог двинуться с места, становясь отрицанием, не способным отринуть самого себя. Он должен, должен оставаться собой!
— Погляди на глупых синичек, моя, красавица, — ворковала она, поднимая ребенка поближе к окну, где сиял заваленный белым снегом сад и где в снегу затеяли потасовку синицы. — Посмотри на этих глупых синиц, моя милая, как они дерутся: весь снег разворошили своими крыльями, моя птичка, посмотри, как они трясут хохолками! Какие злые эти синицы! Смотри: видишь желтые перышки на снегу? А ведь перышек этих им будет очень не хватать потом, когда наступят холода! Ну что — остановить их, велеть им прекратить драку, а, птичка? Но они такие непослушные, упрямые! Ты только посмотри! — И вдруг она стала барабанить по стеклу, громко, азартно крича, — А ну, прекратите, вы, хулиганки! Прекратите! — Она кричала все громче и барабанила все яростнее. Голос ее был требователен и властен.
— Одумайтесь! — кричала она. — Ну, вот они и улетели! Интересно, куда улетели, глупышки! Что скажут друг другу потом? Интересно, что они скажут, мой ягненочек. Забудут, просто забудут о ссоре, выбросят ее из своих глупых хохлатых головок!
И через секунду она обратила к мужу взволнованное лицо.
— Они дрались по-настоящему, жестоко так дрались! — вскричала она, и в голосе ее было столько возбуждения и изумления, будто и сама она принадлежала миру пернатых и отождествляла себя с ними.
— Ну, эти лазоревки всегда дерутся, — сказал он, радуясь, что она повернула к нему лицо, озаренное нездешним волнением. Он подошел к ней и встал рядом, глядя на следы на снегу, оставленные птицами, на черные, с комьями снега ветви тисов. Что за зов слышал он, что выражало ее взволнованное лицо, какой вопрос, на который ему предстояло дать ответ? Он не знал этого. Но, стоя так, он чувствовал груз ответственности, которая радовала его и в то же время смущала, словно для того, чтобы взвалить ее себе на плечи, он должен был загасить в себе собственный свет. И он медлил, недвижимый.
Анна любила девочку, всем сердцем любила. Но полного удовлетворения она все-таки не чувствовала. Она словно ожидала чего-то, что должно проникнуть через приоткрытую дверь. Вот она: здоровая и благополучная, здесь, в Коссетее. Но в то же время ей казалось, что она не здесь. И она напрягала зрение, силясь разглядеть что-то вдали. А если взобраться на холм, что увидит она там, за ним? Слабую, нечеткую полоску сияющего заката вдали на горизонте и арку радуги, как туманный путь в неведомое со слабым свечением купола над ним. Не должна ли она ступить на этот путь?
Чего-то ей недоставало, чем-то она не овладела, не достигла чего-то. Существует нечто, ей недоступное. Но надо ли пытаться этого достичь? Ведь она так прочно утвердилась на своем холме.
Зимой, когда она вставала на рассвете и видела через задние окна, как над блестящей зеленой травой пламенеет желтым и оранжевым восток, а грушевое дерево на этом фоне стоит черное и великолепное, как языческий идол, а под ним леденеет, отливая ровным золотом, лужица воды, она говорила себе: «Это здесь». А вечером, когда в прореху туч вдруг проникало красное зарево заката, она говорила другое. — «Нет, это не здесь, а дальше».
Рассвет и закат были двумя столпами радуги, обнимавшей собой день, радуга дарила надежду, обещание. Зачем и куда ей стремиться отсюда?
Но вопросы оставались. Когда огненное солнце садилось в своей зимней торопливости, она наблюдала сверкающее завершение делового дня, в котором роль ее была не самой существенной, не сыгранной до конца, и, наблюдая, она все спрашивала: «К чему все это сияние? Куда ты стремишься и о чем хлопочешь? Почему не оставишь нас в покое?»
К мужу за путеводной нитью она не обращалась. Он существовал отдельно от нее, а иногда вместе, смотря как посмотреть, а она смотрела по-разному. Ребенка же она могла держать, а могла бросить в самое пекло, в огнедышащее жерло, и пусть бредет там по раскаленным углям, в реве сияющего пламени, подобно трем свидетелям огненного ангела.
Но вскоре она почувствовала уверенность в муже. Так хорошо знала она его темное лицо и меру его страсти. Знала его стройное сильное тело, про которое говорила, что принадлежит оно ей одной. Отказа у него она не встречала. Она была богатой женщиной, купавшейся в своем богатстве. И вскоре она опять забеременела. И это принесло удовлетворение, насытило ее, уничтожив все ее недовольство. Она забыла, как наблюдала за восходом и движением светила, этого великолепного путника, неустанно следующего своим путем. Забыла, как в темные ночи с высоты в окно заглядывала к ней луна, кивала ей, словно втайне узнавала и манила ее за собой. Луна и солнце продолжали свой путь, минуя ее, богатую женщину, купавшуюся в богатстве. Она могла бы уйти вслед за ними. Но это было невозможно, откликнуться на их зов она не могла — теперь ей приходилось оставаться дома. С удовольствием она отвергла неведомые приключения. Ей надо было рожать.