Жан Жене - Дневник вора
Мои пальцы слиплись от клейкого сока ягод омелы, которые они давили под Новый год. Мои руки все еще полны его спермы.
Мокрое белье, которое сушится на веревках, зигзагом протянутых от стены к стене, бросает на нашу комнату тень. Эти вещи — рубашки, трусы, носовые платки, полотенца, носки и кальсоны — смягчают души и тела двух молодых мужчин, обитающих в одном помещении. Мы засыпали, обнявшись, как братья. Если его ладони становятся дряблыми от ледяной воды, он возмещает этот изъян неистовством своей страсти.
(Текст, повествующий о примирении с Жава, уничтожен автором, преисполненным нежности к своему герою.)
В каждом крупном городе Франции есть хотя бы один вор, с которым я вместе работал или сидел в тюрьме, с которым мы замышляли, готовили и прокручивали разные дела. Я знаю, что любой из них всегда придет мне на помощь, доведись мне оказаться одному в их городе. Эти прекрасные парни, разбросанные по всей Франции, порой за ее пределами, — моя опора, хотя мы нечасто видимся. Зная, что они живы, бодры и ждут своего часа, затаившись в тени, я спокоен и счастлив. Маленький блокнот в моем кармане, в который занесены их зашифрованные имена, служит мне утешением. Он наделен такой же властью, как фаллос. Это мое сокровище. Я поясню: Жан Б. из Ниццы. Мы встретились как-то ночью в садах князя Альберта I. У него не хватило духа меня убить и завладеть моими деньгами, но он навел меня на дело в Мон-Броне. Рене Д., Жак Л. и Мартино из Орлеана — матросы, которые остались в Бресте. Я познакомился с ними в Бужанской тюрьме. Мы вместе сбывали наркотики. «Кот» Деде из Ниццы, с которым мы встретились в Каннах. Деловые ребята, негр и содержатель борделя из Лиона. В Марселе я знаю человек двадцать. Габриэль Б. из По и т. д. Я сказал, что они красивы. Не классической красотой, а другой — она в силе, отчаянии, множестве качеств, среди которых стыдливость, хитрость, лень, смирение, презрение, смелость, подлость и малодушие… Список можно продолжить. Эти качества написаны на лицах либо телах моих друзей. Они чередуются, сталкиваются и воюют друг с другом. Поэтому я считаю, что они обладают душой. Помимо взаимопонимания, нас связывает тайное соглашение, своего рода договор, который кажется мне почти нерушимым, но тем не менее я берегу его как зеницу ока. Это воспоминание о наших ночах любви, коротком флирте или прикосновениях, воспринятых с улыбкой и затаенным вздохом от предчувствия наслаждения. Я думаю, что все они невольно ободряли и вдохновляли меня, вселяли в меня мужество и позволяли накапливать исходящую от них силу, чтобы их защитить. И все-таки теперь я один. Блокнот у меня в кармане — вещественное доказательство того, что у меня были друзья, но их жизнь, очевидно, столь же бессвязна, как и моя, и на самом деле я ничего не знаю о них. Возможно, большинство из них сейчас в тюрьме. А остальные, где же они? Если они бродят по свету, сведет ли нас судьба и узнаем ли мы друг друга? И все же, если противоречиям между подлостью и благородством суждено сохраниться, сумею ли я разглядеть в своих друзьях осколки гордости и суровости, разрозненные части той твердости, которую я хочу обрести и сознательно довести до совершенства?
Внешность Армана — морская выправка, массивная, поникшая от усталости фигура, бритая голова, приплюснутый нос, который стал таким не в кулачном бою, а оттого, что постоянно натыкался на стекла, отсекающие нас от вашего мира, — если не тогда, то теперь воскрешает в памяти каторгу, самым характерным и ярким представителем которой он мне казался. Я был создан для него, я устремлялся к нему, но лишь теперь, отчаявшись, я решаюсь в него погрузиться. От него веяло чем-то материнским, но это не было женской чертой. Порой мужчины так окликают друг друга:
— Ну что, Старуха?
— Привет, Распутница!
— Это ты, Кобылица?
Таков обычай нищенской и преступной среды, в мире наказанных за преступление, которые носят на теле — или в душе — признаки увядания (я имею в виду цветок, точнее, лилию, которой клеймили преступников). Эти обращения свидетельствуют о деградации некогда сильных мужчин. Униженные, они смиряются с двойственностью. Они даже жаждут ее. За их нежностью кроется вовсе не женственность, а осознание своей двуполости.
Мне кажется, что они готовы оплодотворять себя, откладывать яйца и высиживать их, но при этом жало самцов остается не менее смертоносным.
Среди самых убогих нищих говорят:
— Как дела, Воровка (или Старьевщица)?
Гвиана — тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют «крутыми». Кроме того, она — тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный — от золотой лихорадки — край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из «крутых», кто здесь часто бывал, остался мужественным — подобно «воровкам» и «старьевщицам», но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно.
В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах, как герой на лаврах, он успокоился в собственной силе, отдыхая на ней. Если он грубо хватал за нежный затылок какого-нибудь паренька, заставляя его нагнуться, это был всего лишь машинальный жест, говоривший о том, что он не забыл приемов и бесцеремонных нравов мира, в котором ему, должно быть, пришлось немало пробыть и откуда, как я считал, он вернулся. Его доброта — о ней я уже упоминал — заключалась в том, что он оказал мне гостеприимство, коему суждено столь полно удовлетворить мои самые тайные желания, которые я и сам выявляю с великим трудом, хотя только они способны извлечь из меня безупречную, то есть наиболее тождественную мне сущность. Я мечтал о Гвиане, но уже не о том ныне обезлюдевшем выхолощенном месте на карте, а о соседстве, или даже сожительстве в сознании, не в пространстве, возвышенных форм, великих архетипов несчастья.
Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ.
У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной — лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана — мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше.
Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку.
Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.